Гибель селедки

      
     
Так были подавлены и потребитель, и посредник. Научный социализм последнего столетия, начиная, примерно, с Маркса, воздвиг свои алтари богу Производства. Производство стало самоцелью, в особенности, военное производство. Его терминология теряет хозяйственный характер и приобретает воинственно-героический, и на русском и на немецком языках. Штурмы перемежаются с прорывами, и кампании ведут к победам. Появляются “герои труда” и “дезертиры трудового фронта”. Ударники награждаются боевыми орденами и ударные отряды — боевыми знаменами. Соответственно подвергаются расстрелу шпионы, диверсанты и вредители трудовых тылов. Производство — это героика. Потребление — это мещанство. Потребление — это только неизбежная уступка человеческой слабости, только, к сожалению, необходимый расход на “воспроизводство рабочей силы”. Обе законченные социалистические системы пытаются создать психологию бойца, которому безразлично, что он ест, во что он закутан, где он спит, бойца, который давно забыл, что у него есть дом, семья, жена, дети и который одержим только одним порывом: сложить свою героическую ударную голову на штурме твердыни тяжелого машиностроения. Это — психология войны. Войны — за мировую революцию в СССР и за мировую власть — в Германии.      
     Во всяком случае, и потребление и потребитель рассматриваются так, как средневековый аскетизм рассматривал брак: неприятное вмешательство природы в божественный план самооскопления. Теоретики геройствующего социализма упустили из вида то обстоятельство, что если в мире существует потребление без производства, то производство без потребления есть логический абсурд. Евангельские птицы небесные потребляют, но не производят. Канарейки социалистического рая производят, но потребляют только в меру “воспроизводства рабочей силы”, иногда даже и ниже этой меры. Производство, лишенное стимула личного потребления и накопления, личного интереса и личного инициативы, постепенно создает чрезвычайно странный хозяйственный быт, быт, очень путано и капризно разделенный на две части: легальную и нелегальную. Трудящийся легально трудится на заводе и легально получает паек, на который явственно жить нельзя. Но так как он все-таки хочет жить, то настоящая хозяйственная жизнь, искалеченная и нищая, влачит свое существование где-то в нелегальном подполье. Именно там, в мире хронической хозяйственной преступности, создаются потребительские хозяйственные блага, почти незримые для полиции и совершенно незримые для статистики. Есть легальное хозяйство власти — для ее дальнейшей борьбы за власть, и есть преступное хозяйство, кое-как покрывающее питекантропский жизненный уровень подневольных строителей невыразимо прекрасного будущего.      
     Я боюсь, что хозяйственный Унтервельт нынешних социалистических режимов не найдет решительно никакого отражения в трудах будущих социологов: он не оставит после себя ни статистики, ни цитат. Только в полицейских протоколах, в судебных приговорах, в мелкой уголовной хронике сегодняшних дней останутся кое-какие следы тех хозяйственных процессов, благодаря которым люди все-таки не окончательно помирали с голоду, и если и помирали, то все-таки не все. Сейчас в западных оккупационных зонах Германии, легальный паек временами падал до 600 калорий в день. 600 калорий это голодная смерть. Но люди все-таки с голоду не умирали. Комиссия английских парламентариев, обследовавшая летом 1947 года британскую оккупационную зону, сообщила, что по ее данным, только от пяти до десяти процентов населения питается только легальными калориями. Я склонен предполагать, что на легальных калориях не сидит даже и одного процента. Но я не буду спорить и против десяти. И не стану задавать вопроса: какой смысл сковывать бюрократическими кандалами все сельское хозяйство страны для того, чтобы кое-как выжать из него шестьдесят или восемьдесят калорий, которые все равно никому не нужны? И был ли хоть какой-то человеческий смысл в декрете, датированным летом 1945 года: вырубить все плодовые сады, чтобы дать место для будущей картошки? Или топить германский рыбачий флот? Или взрывать фабрики искусственного удобрения? Или запрещать полутора миллионам Ди-Пи разводить огороды и свиней? Или прерывать доступ рабочей силы к сбору урожая? Все эти вопросы, кощунственные с точки зрения любого плана. Все это вопросы, на которые, я знаю, никакого ответа не будет. Ибо — кто мог бы дать ответ? Для авторов всех этих декретов, планов, запретов, лицензий и прочего ответ означал бы прямое или косвенное признание в том, что они, авторы, или бюрократы или дураки. Но как мы уже установили — нет в мире мужчины, который признался бы или в бюрократизме, или в глупости. Всякий из них будет ссылаться на “план”, преподанный ему свыше и разработанный на низах во всю меру бюрократизма или идиотизма данной страны и эпохи.      
     В силу всех этих обстоятельств нормальный производитель — или, точнее, тенденция к нормальному производству и нормальному потреблению — становится достоянием уголовно-хозяйственного дна. Вся страна становится преступной — ибо никто не живет на 600 калорий и никто не хочет умирать на шестистах калориях. Перед всяким туземцем социалистической Огненной Земли встает дилемма: преступление или смерть. Немногим счастливцам удается эмигрировать куда-нибудь, хотя бы на Землю Чертовой Матери. Но остальные остаются и совершают преступления.      
     Перед окружавшим меня немецким населением я имел то преимущество, что я являюсь рецидивистом с 1917 года. До 1917 года я жил по библейскому завету: в поте лица своего ел хлеб свой. С 1917 года я ел его в кабаке чужих планов: советского, нацистского и оккупационного. Я не мог ничего другого. И другие люди тоже ничего другого не могут. Недавно на стенках Гамбурга появился первый разумный плакат: “план — это наша смерть”. Плакат принадлежит какой-то новой немецкой партии. Это, кажется, первый проблеск человеческого разума на европейских территориях. И он, конечно, будет задушен бюрократией. Ибо, если для меня план это смерть, то для бюрократии план это жизнь. Так и стоим мы оба — я и бюрократ. И между нами никакого примирения быть не может. Кто-то из нас должен исчезнуть с лица земли. Но, если исчезнет бюрократ, то у него есть шансы возродиться к новой, обычной, библейской человеческой жизни и есть хлеб свой в поте лица своего, а не в чернилах планов своих. Но, если победит план — то у меня нет никаких шансов. Мне придется или помереть или и дальше влачить преступное свое существование, питаясь объедками от плановых пиршеств или воруя у себя самого мой собственный хлеб.      
     В юридической практике Советской России 1929 года и следующих лет появился новый термин: “парикмахер”. Этот термин не имел никакого отношения к стрижке волос: это была стрижка колосьев. План коллективизации сельского хозяйства казался теоретически неоспоримо разумным. В самом деле: если мы заменим тридцать миллионов разрозненных мелких отсталых крестьянских хозяйств тремя стами тысяч крупных, организованных, специализированных, научно руководимых — то, вот, произойдет то-то и то-то. Я не буду пытаться пересказывать содержания десятков тысяч томов, посвященных преимуществам крупного социалистического хозяйства. Потом — наступили “парикмахеры” — коллективизированные крестьяне пробирались по ночам на свои собственные поля и там ножницами или ножом срезывали свои собственные колосья. Был введен закон об охране “священной социалистической собственности”. “Парикмахеры” получали свои стандартные десять лет заключения в концентрационном лагере. Количество хлеба в России от этого не увеличилось ни на один фунт.      
     В киевской советской газете “Радянська Украина” от 19 липня 1947 (сорок седьмого) года мне попался целый столбец судебных отчетов: “за кражу колосьев на колхозном поле колхозница Александра Никуль приговорена к 8 годам концлагеря; за кражу колосьев в колхозе “Путь к социализму” колхозник Полтавец приговорен к тем же восьми годам. Кохозница Олишевская за кражу двух центнеров колосьев приговорена к десяти годам, колхозник Перепечный за кражу 35 кг. колосьев — к восьми годам”, и так далее.      
     Это есть документ. Итак: русские крестьяне и, главным образом, русские крестьянки, снабженные социалистической властью такими усовершенствованиями, как тракторы и комбайны, реализующие “невиданный в истории страны подъем сельского хозяйства”, ходят по ночам на поля — на свои собственные поля — и там крадут колосья      
     . Юридически они совершают преступление. Технически — они возвращаются к системе “мотыжного хозяйства”. Следовательно: легальный комбайн дает меньше, чем нелегальные ножницы. И преступный образ действия — больше, чем легальный. Совершенно ясно: на кражу колосьев люди могут идти только в случае крайней нужды. Сейчас эта крайняя нужда может быть кое-как объяснена войной. Но закон об охране “священной социалистической собственности” был издан за семнадцать лет до начала войны: 7 августа 1934 года. Значит, уже за 17 лет до войны в русской деревне создались такие правовые и хозяйственные отношения, при которых русский крестьянин, технически перепрыгнув через эпоху комбайна, жатки и даже серпа, стал собирать свой урожай ножницами или ножом. И такие правовые отношения, когда перед ним стал выбор: или голод, или преступление. В Германии и в СССР 1947 года это все могло бы быть объяснено результатами войны, если бы то же самое не происходило и до войны.      
     Следовательно: будет ли социализм декретирован советом народных комиссаров СССР, на основании марксистской философии, или будет постепенно вводиться немецким фюрером на основании гегелевско-фихтеевской, или возникнет в результате автоматической бюрократизации страны — он неизменно и неизбежно приводит к одному и тому же: часть хозяйственной деятельности, без которой человеку физически невозможно прожить — уходит в подполье, в преступление, в риск свободой и жизнью. Но человеческую жизнь поддерживает только:шестьсот калорий оккупационных зон или фунт хлеба на “трудодень” советских колхозов, или те же карточки, которых я даже и не трудился получать в Москве, или фунт керосину, который в Одессе я добывал с риском собственной, но так же и несобственной жизни, или то зерно, которое немецкий крестьянин начал прятать в 1936-38 г.г. — все это есть неизбежные последствия социализма, из какого бы источника этот социализм не родился. После тридцати лет “небывалых в истории мира” производственных рекордов, советский суд, сам того не подозревая, выносит приговор советской хозяйственной системе: после тридцати лет национализации, электрификации, тракторизации и всего прочего — люди, чтобы не умереть с голоду, жнут хлеб свой таким же способом, как жали его тысяч пять лет тому назад, но с риском попасть в концлагерь, которого пять тысяч лет тому назад все-таки не было. Я писал: мы вернулись в Питекантропию. Вот вам еще один пример.      
     Вспоминая эти времена, отдаленные от нас целыми морями крови и голода, я должен отметить: русская интеллигенция, контрреволюционная русская интеллигенция, находившаяся на советской государственной службе, приняла план коллективизации сельского хозяйства, как некий выход. Новая Экономическая Политика была очевидным тупиком. Долго она держаться не могла. Кто-то должен был победить окончательно: или лавочник Яковлев, или приличного вида мужчина. Яковлев снабжал интеллигенцию селедками. Но не снабжал никакой “идеей”. В самом деле: сегодня селедки, завтра селедки, послезавтра селедки. Ну — а дальше что? “План”, который впоследствии воплотился в приличного вида мужчину, о селедках не говорил ничего. Но он давал перспективы. Какие это были перспективы?      
     Русская старорежимная бюрократия была в то же время носительницей русской революционно-социалистической идеи. Советская новорежимная бюрократия была носительницей какой-то новой революционной идеи — только она еще и до сих пор не знает, какой именно. Идейно “бытие” не соответствовало селедочному “сознанию” ни раньше , ни теперь. Но и раньше и теперь профессиональные интересы и что еще больше — навыки — тянули и тянули старую и новую интеллигентную бюрократию или бюрократическую интеллигенцию хоть к какому-нибудь, но все-таки плану. Мои личные знакомые, люди в общем добропорядочные и контрреволюционные, советские служащие и антисоветские мечтатели, — в общем приняли план, как надежду. Потом, как и во всех аналогичных случаях, они говорили: план, собственно, был хорош, и если бы его проводили МЫ, а не коммунисты, то было бы то-то и то-то (здесь нужно бы снова пересказать содержание сотни тысяч томов). Сейчас в оккупационной зоне немцы говорят: план в сущности необходим, но если бы его проводили МЫ, а не оккупационные власти... Оккупационные власти говорят: план, конечно, необходим, но если бы вели его не немецкие чиновники... Однако, совершенно очевидно, что немецкий чиновник предпочитает сидеть в бюро и писать приказы, а не ковыряться в земле и копать картошку — хотя Германии нужна именно картошка, а не приказы. Так же очевидно, что оккупационный чиновник предпочитает жить в вилле в усадебном пригороде (резиденц куортер) Гамбурга, а не возвращаться на пост третьестепенного клерка в Сити.      
     И что русский интеллигент, при всех его вывесках, декорациях и декламациях — есть наследственный бюрократ — и больше ничего. Он стремится планировать, регулировать, предписывать и писать хотя бы уже по одному тому, что решительно ничего другого он не умеет. И все другое пугает его неистовостью, тайнами и заработками капиталистической анархии. Он, этот русский интеллигент, конечно, против социализма, против коммунизма, против советской власти. Но — он все-таки хочет планировать. Он, попав заграницу, выдумывает сотни новых программ. Он — не сидит сложа руки. Он снова пишет. И снова строит планы. Теперь — он допускает даже и частное хозяйство. Но только с тем условием, чтобы он, интеллигент, научно мыслящий и научно образованный, сменивший Маркса на неизвестно что — иногда даже и на Христа — он допускает существование частного хозяйства, но только с тем, что он будет планировать его. Это глупо. Но кажется неистребимо. Или, по крайней мере, до сих пор еще не истреблено.      
     Он, интеллигент, прошедший Санкт-Петербургский Императорский Университет, или Всеобщую Плановую Академию в Москве, или Виртшафтс Академи в Берлине — или другие соответствующие заведения в других соответствующих местах — уверен твердо и научно: конечно, в обращении с конкретной, хотя бы уже и мертвой селедкой достаточно опыта у него нет. Но зато, у него есть горизонты, каких нет и не было у Яковлева. Он понимает связь мирового хозяйства, он знает законы спроса и предложения, организацию американских трестов и циркуляцию валют, — не зря же он учился. Доказать ему, что он учился совершенно зря — по-видимому невозможно никак. Этого не может доказать не только публицист, вроде меня, но и селедка, вроде той, которая исчезла при одном приближении плана. В России она исчезла приблизительно в 1929 году — под влиянием первой пятилетки. И не появлялась с тех пор.      
     История ее исчезновения, вот та, к которой я сейчас перехожу, лишена каких бы то ни было украшений. Это — голая и, по мере возможности, точная фотография. Это — почти моментальный снимок очень мелкого события. Но если это мелкое событие вы помножите на пять или пятнадцать или пятьдесят миллионов, то у вас создастся хотя бы некоторое представление о том, как ведут себя люди и селедки под влиянием плана и — что важнее — почему они не могут вести себя иначе.      
     Мой младший единокровный брат Евгений был профессиональным рыбаком. Не предпринимателем, не владельцем рыбных промыслов, а простым рыбаком. Его техника и его организация довольно точно повторяла технику и организацию рыбного промысла на Галилейском озере почти две тысячи лет тому назад. Лодка, парус, сети. Группа рыбаков объединена в “артель” — это просто несформулированная ни в каком уставе взаимная поддержка одинаково равноправных ремесленников. Вероятно, на тех же юридических основаниях была построена и галилейская артель. Люди вели довольно тяжелую жизнь. Они жили на берегу Черного моря в Ялте, которая с тех пор дала человечеству некие новые скрижали, подписанные Черчиллем, Рузвельтом и Сталиным. Они ловили свою рыбу, то у Кавказских берегов, то в Азовском море, то в Керченском проливе. У Ялты рыбы нет, как нет ее на берегах Бретани, Шотландии или Гамбурга. Черное море — одно из самых негостеприимных в мире: бурное, непостоянное и без единого острова.      
     Люди ловили рыбу и привозили ее в Ялту. В Ялте их встречали: владельцы двух консервных заводов, владельцы нескольких десятков ресторанов и несколько сот домашних хозяек. Рыба продавалась из рук в руки, без всяких посредников, накладных расходов и прочего. Рыбаки были сыты. Сыта была и Ялта.      
     Я приехал в Ялту в самый разгар плана. Брат был исполнен неясными, но мрачными предчувствиями. Мои предчувствия — принимая во внимание мой московский опыт, были несколько яснее. С Ялтинского мола мне удалось выудить фунтов пять рыбы. На улице меня остановила милиция. Осмотрев мой скудный улов и ознакомившись с моими московскими документами — милиция отпустила меня с миром. С рыбаками дело получилось сложнее.      
     В порядке общего планирования всего народного хозяйства, естественно, было подвергнуто плану и рыболовство. Ялтинских рыбаков объединили в кооператив. Им дали моторы. Их кое-как снабдили и сетями — новыми, с иголочки. Над ними поставили ближайшего идейного родственника того приличного вида мужчины, о котором я уже рассказывал. И — почти сразу — рыба исчезла вся.      
     Ялтинский рыболовный кооператив был только микроскопической частью всесоюзного хозяйственного плана. По этому плану весь свой улов рыбаки обязаны были сдавать в кооператив — и от кооператива получать всяческий продовольственный и товарный эквивалент.      
     Как я впоследствии выяснил, в плановых организациях Москвы, черноморский улов должен был идти для снабжения среднеазиатских хлопководов. Хлопководы должны были снабжать хлопком текстильные фабрики подмосковного района. Ситец должен был идти в колхозы. Колхозы должны были сдавать свой хлеб государству. Государство должно было снабжать этим хлебом ялтинский кооператив. В общем — ничего особенного: в сущности то же самое, что автоматически делается при частном хозяйстве. Однако, с одной оговоркой: при частном хозяйстве на каждой точке этих тысячеверстных товарных путей сидит и частный интерес. Миллионы людей, соприкасавшихся с селедкой в море, в бочке, в вагоне и на столе, рассматривали эту селедку с, так сказать, узко-эгоистической точки зрения: чтобы она была поймана, чтобы она не протухла, чтобы она была подана под сметаной. Потом — этот частный интерес исчез по всем пунктам этого тысячеверстного плана. В частности: хлопкозаводам было запрещено сеять пшеницу — и это было разумно. Или казалось разумным: в самом деле — хлопок рентабельнее. За свой хлопок хлопководы должны были получать: селедку из Черного моря и хлеб из других мест. Потом — как-то не оказалось ни селедки, ни хлеба: хлопководы сидели на своих сдаточных квитанциях и вымирали от голода. Мой брат тоже сидел на сдаточных квитанциях. Но он не хотел умирать от голода.      
     Мой брат был человеком совершенно необразованным теоретически и очень мало грамотным во всех остальных отношениях. И хлеб ему и его семье нужен был сегодня — а не завтра. Сдаточные квитанции его не устраивали никак. И поэтому, как только начались первые “перебои”, “недовоз” и “неполадки”, в Ялте совершенно автоматически возникло такое положение вещей:      
     Обычно, когда у Черноморских берегов начинался ход скумбрии или в Азовском море ход камсы — в Ялту летели телеграммы и обрадованные рыбаки бросали свои дела и на всех парусах (моторов не было) летели к Новороссийску или Керчи. Теперь — те же телеграммы о той же скумбрии вызывали совершенно иной эффект: портились моторы, рвались сети, заболевали рыбаки. Власть искала саботажников и вредителей, техники ощупывали моторы и врачи ставили термометры больным рыбакам — но не помогало ничего. Не помогли даже и расстрелы. Как только скумбрия, камса и селедка уходили за пределы всякой плановой досягаемости — начинали приходить в порядок и моторы, и сети, и лодки, и рыбаки. Снова начинался лов — но только у самой Ялты, совершенно нищий лов. Заводы, рестораны и хозяйки оставались без рыбы, но рыбаки были сыты. Свой собственный улов они упаковывали в бочки, бочки опускали под воду на якорь в некотором расстоянии от берега и главным образом ночью — потом приезжали на берег, демонстрировали милиции свой скудный улов.      
     Это только один из способов самосохранения от плана. Были десятки других: импровизированные “черные рынки” на более или менее пустынных берегах, рыбные “склады” там же, продажа рыбы турецким рыбакам где-нибудь посредине Черного моря — за треть нормальной цены, но за золото или мануфактуру. Обе стороны проявляли изобретательность, которая при иных условиях могла бы, вероятно, прокормить весь мир, но которая в данных условиях пожирала друг друга — но пожирала и все народное хозяйство. Между каждым из десятков миллионов колесиков этого хозяйства насыпаются бюрократические песчинки. В каждом обороте каждого колесика — трение становится все больше и больше. Каждый механик понимает, что если в машине что-то заело, нужно разобрать и разобраться. И каждый из бюрократов — в большей или в меньшей степени — но все-таки полагает, что работа его мозговых извилин может заменить работу, инициативу, разум и инстинкты десятков миллионов других людей.      
     Какую роль тут играют просто инстинкты? Русский мужик любит свою землю — и он точно так же хочет иметь свою землю, как иметь свою жену и своих детей. Когда русский мужик переселялся откуда-нибудь из Тульской губернии куда-нибудь на Алтай, он заворачивал в тряпочку горсть “своей землицы” и вез ее с собой, как римляне везли свои лавры. Мой добрый знакомый, полковник белой армии и эмигрант с 1921 года, был большим патриотом и таким же любителем выпить. Он добровольно наложил на себя зарок: не выпить ни рюмки, пока он не будет снова стоять на родной земле. Но годы шли — а выпить хотелось. Полковник поехал в Бессарабию — Бессарабию он рассматривал как часть Российской Империи, временно оккупированную румынами. Он набрал полный мешочек родной земли. И с тех пор он пил только стоя.      
     Мужик не захотел работать батраком в колхозе. Писатель не захотел писать для Главлита. Мой брат не захотел ловить для коопа. Десятки миллионов других людей не захотели работать для миллионов других разновидностей бюрократизма. Реальное народное хозяйство ушло в подполье, в уголовщину, в обыски, облавы, рации, на черный рынок и на серое производство — в Германии, и на воровское — в России. Нынешняя советская хозяйственная система может быть определена такой формулировкой: разбой сверху и воровство снизу. Разбоем кормится бюрократия и воровством кормятся все остальные. В Германии прогресс так далеко не зашел. В 1947 году я купил полдюжины огромных и нелепых алюминиевых пепельниц — вместо тарелок. Оказалось: цена алюминиевых тарелок нормирована “планом”. Пепельницы “планом” не предусмотрены и цена на них не нормирована. Люди фабрикуют пепельницы, вместо того, чтобы фабриковать тарелки или кастрюли.      
     ...В 1946 году, находясь в культурной Германии и состоя под попечением культурных оккупационных властей, мы все-таки развели огород. Земли для этого “по плану” не было. Нам, Ди-Пи, по существующим законоположениям, огородов разводить не полагалось. Мы нашли полянку в лесу, выкорчевали десятка три пней и посадили огурцы — семена были, конечно, куплены на черном рынке. Огурцы предполагалось засолить на зиму и обеспечить себя витаминами. Бочек для засола не было. В местном магазине — недоразвитом ТПО №606 — продавались какие-то полубочонки — неудобные и нелепые. Но можно было приноровить и их. Это, оказалось, были параши. Я купил одну. В магазине г-на Кюка в городе Холленштедте, округ Харбург, я дал официальную подписку в том, что эту парашу я буду употреблять только по ее официальному назначению. Она все-таки пошла под огурцы. Так нарушил закон не один я. Но бюрократия стояла на страже закона: очередная партия параш была изнутри вымазана какой-то дрянью. Мы купили парашу с дрянью. Мы развели костер. Над этим костром мы обжигали изнутри эту парашу — пока клепки не обуглились. Получилась, хотя и дрянная, но все-таки бочка. Так, нелегально, противозаконно и преступно — неприличный анекдот из плановой нашей жизни превратился в нечто, кое-как пригодное для засола огурцов. Может быть, всего этого проще было достигнуть и вовсе без плана?      
     ...В своей жизни я пережил живой опыт четырех планов:      
     1) план “эпохи военного коммунизма” в России,      
     2) план коллективизации и пятилеток — там же,      
     3) четырехлетки национал-социализма в Германии и      
     4) никем не декретированную плановость британской оккупационной зоны.      
     Во всех четырех случаях меня планировали и как производителя, и как потребителя. Как производитель, я был подвержен плану распределения рабочей силы, как потребитель — планам использования параш во всех их разновидностях. В первом случае — меня пытались “мобилизовать” на “уборку урожая”, во втором — на погрузку картофеля, в третьем — на военные заводы, в четвертом — на добычу угля в Руре. Из всех этих попыток не вышло ничего — мне удалось отвертеться. Но во всех четырех случаях я голодал. Голодали и те, кому отвертеться не удалось. Во всех четырех случаях и в начале и под конец всех их четырех — меня снабжали лошадиными порциями обещаний: ах, как все будет хорошо! Результаты во всех четырех случаях оказались почти одинаковыми.      
     Во всех четырех случаях общий ход событий был почти совершенно одинаков: анархия частного рынка была заменена предписаниями плановой бюрократии. Самая худшая из всех этих бюрократий действовала в СССР в годы военного коммунизма. Самая лучшая — в годы немецких четырехлеток. Но во всех четырех случаях к плановой власти пришли люди, чуть-чуть разные люди. В первом — это были, главным образом, дезертиры первой мировой войны. Во втором — низы коммунистической партии, включившие в свои ряды в частности тех же дезертиров. В третьем — это был деклассированный элемент версальской Германии. В четвертом — это были или англичане, которым у себя дома терять было нечего, и были немцы, которые у себя дома потеряли все. В первом случае это был просто уголовный элемент. В последнем — преобладали взяточники. В первом — это была почти вовсе неграмотная орда, в последнем — попадались даже и доктора философии. Однако, и результаты орды и результаты докторов философии оказались совершенно одинаковыми: голод, бесправие, бессилие, бесперспективность. Или точнее: — только одна перспектива, обещающая хоть что-нибудь: планы побега. Планы спасения себя от планов. Я очень боюсь, что даже и планы спасения окажутся утопическими.      
     ... В до-христианском Риме совершенно мирно уживались друг с другом десятки религий, культов и сект. Потом — в результате тысячелетнего “прогресса” — возник “план”, и святейшая инквизиция декретировала плановый образ жизни и верований. Но в дни Великого Инквизитора мир еще был просторен: можно было сбежать в Америку, что и сделали предки современных янки. Но современные янки не блещут своим гостеприимством, и современные пуритане, жаждущие сбежать от методов современной — на этот раз хозяйственной инквизиции, — натыкаются на укрепленный пояс виз и прочего. Впрочем, если бы не этот пояс, то европейские плановики могли бы лишиться всей своей “человеческой базы” — она бы сбежала от плана вся. И, кроме того, идея планирования хозяйства сейчас приобретает такую же популярность, как некогда идея планирования религии.      
     Я не верю, чтобы в основе инквизиции лежал бы религиозный фанатизм. Инквизиция была чисто испанским явлением. И грабеж был чисто испанской политикой “экспансии”. С очень большим напряжением философского мышления можно утверждать, что герцог Альба разорял Нидерланды во имя религиозного фанатизма, но то же самое делал и Фердинанд Кортец в Мексике и, насколько я знаю, никто его в религиозном фанатизме не обвинял. Я не верю ни в энтузиазм якобинцев, ни в догматизм коммунистов, ни в фанатизм нацистов. Ни в патриотизм русского дворянства. Последние три категории я знаю лично. Я не предполагаю, чтобы инквизиторы, якобинцы, коммунисты, нацисты, дворяне были лишены всяких уж человеческих чувств, слабостей, страстей и даже симпатий: совершенно черных красок в мире нет. Испанские, французские, русские и немецкие патриоты были во всех этих разновидностях вооруженного и организованного меньшинства наций. Патриотизм, кроме того, приобретает тем большую убедительность, когда вместе с “защитой родины” люди защищают и свой собственный карман. Или — власть над чужими карманами. Так, та часть русского дворянства, которая попала под власть Польши (16-17 века) занималась точно такой же декламацией о патриотизме и религии, как и та, которая осталась под властью Москвы. Только с одной разницей: этот патриотизм стал польским и эта религия стала католической — и “фанатизм” и “патриотизм” были проданы за наличный расчет.      
     Вера превращается в фанатизм и любовь к родине в законодательство Третьего Райха примерно по такой же схеме, как хозяйственное предвидение превращается в план. “Зерно истины” разрастается в идиотизм и идиотизм перерастает в уголовщину. Внешние опасности для Московской Руси (до Петра Великого) создали необходимость закрепощения всего населения страны в интересах обороны. Офицерский корпус дворянства был проводником военной дисциплины в стране. Но, когда со внешней опасностью было в основном покончено, этот корпус превратил себя в рабовладельцев и нацию — в рабов. Русское дворянство середины прошлого века было очень культурным и религиозным. Но лет полтораста “права на жизнь и на смерть” — jus vitae necisque — превратили “ведущее сословие” в класс рабовладельцев. Совершенно такими же путями шли инквизиторы, якобинцы, коммунисты и нацисты. Какими путями пойдут “фанатики плана”? Энтузиасты обобществления? Аспиранты нового правящего слоя? Какие конюшни, костры, Соловки и Бельзены ждут наших внуков, детей, может быть, и нас самих? Кто — на рубеже 19 и 20 веков — мог поверить в арийское законодательство страны Гегеля и Гете, в столицу трудящихся всего мира — в Москву и в фактическое закрепощение всего населения Европы по меньшей мере к востоку от Рейна? Кто сейчас может предвидеть плановые неистовства ближайших лет?      
     “Мир во зле лежит” — весь мир. Личный, групповой и прочий эгоизм человечества висит над всеми нами постоянной угрозой. Никакая “культура”, “демократия” и прочее — не дают никакой гарантии против рождения новых рабовладельческих формаций. Английские лорды в Ирландии, американские плантаторы в Техасе, гегелевские потомки в Германии и толстовские Ростовы в России, — все они действовали по одному и тому же шаблону. Лондонский парламент не помешал рабству Ирландии, русская монархия — ни дворянскому, ни советскому крепостному праву, веймарская демократия — нацистским убийствам, вся культура Франции — ни якобинцам, ни коммунарам. В 20-м веке были счастливо воскрешены к жизни методы Чингисхана и Кортеца. Разумеется, что методы декламации у Чингисхана и у советских плановиков несколько различны. Но результаты совпадают почти полностью.      
     ...А все мы забываем об одном: все наши свободы в конечном счете сводятся к свободе конкуренции. И против свободы конкуренции будет восставать всякая группа, которая не рассчитывает выдержать свободную конкуренцию. Свобода религии — есть свобода для конкурирующих вероисповеданий. Свобода мысли — есть свобода конкурирующих идей. Всякий более или менее принудительный хозяйственный план есть устранение свободы хозяйственной конкуренции, ибо результатов этой конкуренции никакой план предвидеть не может. Можно планировать тренировку боксера, как можно планировать работу фабрики. Но нельзя планировать боксерского матча, как нельзя планировать всего хозяйства: в конечном счете должен победить сильнейший. Но, если сильнейший заранее неизвестен и не может быть известен, то для гарантии предусмотренной планом победы — одна из сторон вооружается ножом. Инквизиция устраивала конкуренцию ересей, русское дворянство — конкуренцию других сословий России, политбюро компартии — других идей и планов, Гитлер — конкуренцию других народов и рас, энтузиасты плана — вообще всю хозяйственную конкуренцию человечества. Все это прикрывается “идеей” — от “высшей расы” до Евангелия включительно. За всем этим никакой идеи нет. И если даже благая весть любви была использована для застенков, то что же говорить о нацизме, марксизме, социализме, пролетариате и прочем в этом роде. Под любой из этих идей прячется слой неудачников, который хочет стать классом паразитов. Становясь паразитом, он не может удержаться иначе, как террором. Начиная террор, он отрезывает себе все пути отступления. И он неизбежно оформляется в диктатуру: монахов, дворян, якобинцев, коммунистов, нацистов и прочих, вырабатывает методы вооруженного подавления всякой конкуренции и организует бюрократическую полицейскую машину, приблизительно одинаковую для всех случаев всякой диктатуры всякого слоя.      
     Если бы я был глубоким исследователем социальных судеб человечества, я постарался бы дать хоть приблизительный ответ на истинно страшный вопрос о том, каким именно образом один процент нации может подчинить и поработить себе остальные девяносто девять процентов. В самом деле: патриции и плебеи Рима времен его расцвета составляли около одного процента остального населения Империи. Едва ли больший процент составляло дворянство феодальной Европы. Русское дворянство насчитывало в своем составе около миллиона человек — то есть меньше одного процента. Террористы французской революции не достигали даже и одного. Коммунистическая партия СССР — тоже около одного процента. Нацистская партия Германии составляла значительно больше, но здесь партийное членство носило принудительный характер: актив партии едва достигал ли и одного процента.      
     Мы все, все люди, которым сейчас около или больше шестидесяти — пережили эпоху великого взлета наших надежд и наших чаяний. Мы лично присутствовали при празднике наступления двадцатого века. Я еще помню юбилейные сборники, в которых подводились гордые итоги завоеваниям XIX столетия и выражалась еще большая уверенность в еще больших завоеваниях XX. Вот — теперь мы европейцы — и завоеваны. Кто мог все это предполагать в юбилейных сборниках 1900 года? И кто может сказать, какие именно “завоевания” принесет уже не нам, но детям нашим, двадцать первый век?      
     Рецепт м-ра Г. Уэлльса остается, кажется, единственным рецептом: “цена свободы — это вечная бдительность”.

 

Вернуться в Линдекс