Жизнь без домкома

      
     
Вся сумма комиссаров, начиная от народных и кончая домовыми — никем и никак предусмотрена не была. Хотя — уже чисто логически ее не трудно было бы предусмотреть. Бюрократизация всей национальной жизни есть только последствие “социалистической революции” — только одно из последствий. Как провалившийся нос есть последствие сифилиса — но только одно из последствий, — есть и другие. Провалившийся нос имеет, однако, некоторые преимущества: он совершенно нагляден. Мой домком на Тверской 75 был для меня методом наглядного обучения: вот почему проваливаются крыши и носы и вот почему не проваливаться они не могут.      
     В 1920 году ни социализм, ни капитализм с их экономической стороны ни меня, ни моих сверстников не интересовал никак. Мы, правда, все пережили переход от капиталистической анархии к социалистическому плану. И покинув материнское лоно анархии, мы все летели прямо к чертовой матери, по дороге цепляясь за что попало: за кусок хлеба, за подметку для сапог, и паче всего за возможность бегства на юг, восток, север, запад, — в те места, где — о чем мы тогда не подозревали, еще свирепствовала уже издыхающая анархия производства и распределения. Вторая половина двадцатых годов была хронологической заменой прежних географических переживаний: анархия хозяйственного произвола была кое-как допущена новой экономической политикой. Или, иначе, — в каких-то областях страны и отраслях ее хозяйства личная хозяйственная свобода была кое-как изъята из-под опеки философски планирующих мудрецов.      
     В порядке освобождения народного труда от бюрократической крепостной зависимости, были денационализированы и некоторые недвижимости, в частности жилые дома ценностью до десяти тысяч рублей. Не все и не везде. Но главным образом в населенных пунктах с населением, кажется, до 50.000 человек. Во всяком случае, московские окрестности оказались той почти заграницей, где кое-как возрождалась бесплановая жизнь. Мои жилищные поиски в Москве — к этому времени закончились полным и безнадежным провалом. Я устремил свои надежды на московские пригороды.      
     В течение нескольких недель я всячески сбегал со службы и обследовал эти пригороды. Я ходил от двора к двору, вступал в переговоры с домохозяевами, со спутниками в вагонах, с возрождающимися владельцами пивных, с бабами в очередях — вообще со всеми, кто мне попадался на тяжком моем пути. Результаты были неутешительны. На меня смотрели подозрительно и отвечали невразумительно: “очень уж все теперь переполнено, жить теперь прямо негде, вот поезжайте вы туда-то и туда-то” — я ехал туда-то и туда-то и получал такие же ответы и советы. Наконец, бродя по очередному пригороду — на этот раз по Салтыковке, выдохшийся и отчаявшийся, за одним из заборов я увидал супружескую пару, мирно пившую чай на веранде. Я попросил напиться. Старушка предложила мне стакан чаю — без сахара, но все-таки чаю. Я присел и пожаловался на свою судьбу: вот столько недель ищу хоть какого-нибудь жилья — и ничего не могу найти. Старичок уверенно посочувствовал: действительно, ничего найти нельзя. Я пожаловался еще раз: вот, семья торчит в Одессе и привезти ее некуда.      
     — Так вы, значит, из Одессы? — спросил старичок.      
     Одесса пользуется репутацией самого вороватого города в России. И на вопрос: “Скажите, а вы не из Одессы?” анекдот отвечает так: “Сами вы сволочь!” Поэтому я поспешил поправиться:      
     — Я, собственно говоря, из Петербурга.       
     — Ага, — сказал старичок, — а в котором году вы бежали?      
     Я понял, что попался. И ответил туманно: как и все. Старушка предложила мне еще стакан чаю. Потом поговорили о том, о сем. Потом старушка вышла на кухню, старичок последовал за ней. Что-то шептались. У меня на душе было неуютно: вот проболтался! Но оба супруга скоро вернулись на веранду и на меня свалилась манна небесная:      
     — У нас, видите ли, — сказал старичок, — кое-какое помещение есть — только может быть дороговато для вас будет, — тридцать пять рублей в месяц, две комнаты...      
     Я не верил своему счастью: в Москве я платил, правда, пятнадцать рублей, — но одни клопы чего стоили! И там была одна комната, — здесь две. Потом оказалось, что был еще и коридор, который тоже мог сойти за комнату. Все это помещалось в мансарде, стены были из грубо отесанных сосновых бревен, в центре всего этого стояла огромная, дебелая, матерински уютная кафельная печь, которая грела души наши в течение шести суровых московских зим. Во дворе была банька, в которой перед нашим въездом в пристанище капиталистической анархии мы смыли с себя наслоение московской социалистической эпохи и прошпарили паром наши вещи. Словом — был почти рай. Я с тех пор — до самого Берлина — ни разу не имел дел ни с какими домкомами. Меня никто не тащил на собрания жильцов. Меня никто не заставлял контролировать хозяйственные действия товарища Руденко, владельца частно-хозяйственной дачи в Салтыковке. Когда я, усталый и голодный, возвращался домой, никто не стучал в мои двери, вызывая меня на собрания, посвященные вопросам озеленения детей или заготовки мусора. Каким-то таинственным образом крыша не текла сама по себе, мусор исчезал, как кролик в рукаве престижидидатора: таинственно, бесследно и, главное, бесшумно: без всякого участия “широкой общественности”, — сам по себе. В дни, предначертанные Господом Богом, приходил трубочист и чистил мою печку. Если у меня в это время оказывалась рюмка водки — обычно она оказывалась, я предлагал ее и трубочисту. Но этим мои связи с профессиональным союзом трубочистов и ограничивались. Вообще был рай: не было ни бумажек, ни собраний, ни общественности, ни самодеятельности, было очень нище — очень просто, но по-человечески организованное человеческое жилье. А не клопиное социалистическое стойло. И, кроме того, рядом с товарищем Александром Руденко на моем горизонте появился гражданин Иван Яковлев — на этот раз уже не товарищ, а только гражданин, не “инвалид труда”, в какого ухитрился превратить самого себя товарищ Руденко, а откровенно хищная, хотя и микроскопическая акула капитализма.      
     Рядом с железнодорожной станцией как-то внезапно выросло странное сооружение из латаного полотна, старых досок и кровельного толя. Вокруг этого сооружения вертелся какой-то неизвестный мне рваного вида человек. Потом на сооружении появилась вывеска: “Съестная палатка. Иван Яковлев”. Потом в этой палатке появилось приблизительно все, что мне было угодно: яйца и сосиски, картофель и помидоры, селедка и хлеб. Все это без всяких карточек. Без всяких очередей, удостоверений брака, гнили и плана. Все это было чуть-чуть дороже, чем в советских кооперативах. Потом стало чуть-чуть дешевле. Но покупая десяток яиц, я был твердо уверен, что ни одного пятака я не заплатил ни за одно гнилое яйцо. Потом стало на много дешевле. Потом — кооперативы умерли. Имейте, впрочем ввиду, кооперативами они не были никогда: ибо ими управляли не частные пайщики, а правительственные чиновники. Во всяком случае — государственная торговля автоматически скончалась и гражданин Яковлев почти также автоматически переехал со всеми своими сосисками в помещение бывшего ТПО — транспортного потребительного общества. Даже и на службе меня перестали тащить на кооперативные собрания, предлагать контролировать заготовки яиц и вообще проявлять какую бы то ни было самодеятельность в области дел, которые меня не касались. Я получил, наконец, некоторую возможность заняться теми делами, для которых я, собственно, и был нанят: за организацию спорта, а не за организацию вывозки мусора, вставки стекол, заготовки яиц, общественного контроля над кооперативной сапожной мастерской. Правда, кое-что еще оставалось. От собраний в стиле Международного Общества помощи жертвам реакции (МОПР) я не смог отделаться до конца своих советских дней. Общества помощи жертвам революции в Советской России по понятным причинам не было.      
     Я чувствовал себя почти, как птица небесная. Или во всяком случае, как человек, кое-как выкарабкавшийся из помойной ямы. За мои заботы о благосостоянии и о мускулах советских спортсменов мне кто-то платил подходящие деньги — очень скудные. Недостающие я добывал путем фоторепортажа, спортивной хроники в газетах и прочими такими частно-капиталистическими способами. Я нес эти деньги товарищу Руденко, который безо всякого бюрократизма, снабжал меня стенами и крышей, и гражданину Яковлеву, который без собраний и очередей снабжал меня селедками и прочим.      
     О том, как именно добываются, транспортируются, хранятся и прочее все эти жизненные блага — я никакого понятия не имел, да не имею и сейчас. Я “в общем и целом” считаю себя толковым человеком. В калейдоскопической смене моих советских профессий, черная торговля несомненно занимала самое черное место: не выходило ровным счетом ничего. Однажды, еще во времена позднего военного коммунизма, мне нужно было ехать в Москву, и у меня возникла теоретически гениальная догадка о том, что спирт в Москве стоит в пять раз дороже, чем он стоил в Одессе. В Одессе тогда свирепствовало еще одно чисто капиталистическое предприятие — Американская Администрация помощи. В числе прочих вещей — она снабжала социалистическое население сгущенным молоком. Мои теоретические предположения были так же безукоризненно правильны, как, скажем, теоретические построения марксизма. Я купил сто банок молока. С каждой из них я самым аккуратным образом содрал этикетку. Под каждой бывшей этикеткой я проковырял дырочку. Каждую банку — они накоплялись постепенно — я промыл кипятком. Потом — сквозь дырочку налил спирту. Потом дырочки залил оловом. Потом наново наклеил этикетки. Все было совершенно правильно. Был упущен из виду только тот факт, что спирт является лучшим растворителем, чем кипяток. И те остатки молока, которые застряли в углах между донышками и стенками банок — не поддались кипятку, но поддались спирту. И когда спирт доехал до Москвы, то оказалось, что он не годится почти никуда. С горя я высосал его сам. Потом я вез огурцы из деревни в Одессу. Все было тоже совершенно правильно спланировано — только телега по дороге сломалась, чинили ее три дня и огурцы пропали. Я все-таки должен подчеркнуть тот факт, что по курсу политической экономии я в университете был далеко не из последних студентов. Иван Яковлев, вероятно, никогда не слыхал о Рикардо, о законе Грехема или о тюненовском “изолированном государстве”. Однако, с селедками и прочим он как-то справлялся лучше меня.      
     Мы оба — Яковлев и я — были друг другом вполне довольны. По крайней мере я. Хозяйственные отношения краткого периода “передышки”, прорыва анархии в стройность планов, сводились, приблизительно, к следующему.      
     Я и мои соседи — сапожник, монтер, врач и прочие — занимались каждый своим делом и не вмешивались ни в какие чужие дела. Нужно с прискорбием констатировать тот факт, что некоторое и довольно значительное количество людей и со своим собственным делом справиться не в состоянии. Гражданин Яковлев справлялся со своим вполне удовлетворительно. Но если бы мы все обнаружили, что гражданин Яковлев является вредителем, саботажником, лодырем, растратчиком, головотяпом и прочими синонимами советской бюрократии, то ни я, ни сапожник, ни врач, ни монтер, никаких общих собраний устраивать не стали бы, никуда с доносами не побежали бы и никому не предложили бы посадить гражданина Яковлева в тюрьму, или в концентрационный лагерь. Наш вердикт был бы молчалив, индивидуалистичен и безаппеляционен: мы бы пошли покупать селедку к гражданину Сидорову. Только и всего. И этого немого приговора было бы достаточно, чтобы гражданин Яковлев без всякого бюрократизма и показательных процессов — также тихо и мирно вылетел в трубу. Причем ни я, ни сапожник, ни врач, даже и спрашивать не стали бы: почему у гражданина Яковлева на десяток яиц оказалось одно гнилое. Ни для кого из нас это не представляло ровно никакого интереса. Совершенно само собой разумелось, что я буду заниматься разведением спорта, сапожник — подшиванием подметок, врач — исследованием желудочного сока, а гражданин Яковлев — заготовкой яиц и прочего. Было также само собой разумеющимся, что где-то за пределами нашего салтыковского горизонта торчат люди, которые ловят селедки, сажают томаты или разводят кур. Данное положение вещей меня устраивало почти совсем. По неопытности житейского моего стажа — я его не анализировал: чего же анализировать само собою разумеющиеся вещи? Потом — пришел и анализ. Но только потом.      
     В моих взаимоотношениях с кровавым частником Яковлевым почти все преимущества лежали на моей стороне. Я, собственно, был бюрократом. Это было, правда, только случайностью в моей биографии — иначе я бы в этом не признался никогда. Есть в мире только две вещи, в которых никогда и никому не признается ни один мужчина в мире: а) что он дурак и б) что он бюрократ. Люди могут признаваться в том, что они воры и сифилитики, алкоголики и гомосексуалисты, но в двух вещах — в бюрократизме и в глупости — кажется, не признавался еще никто и никогда.      
     Человеческая душа имеет еще неисследованные никакой наукой глубины. Повторяю, я встречал людей, которые не без профессиональной гордости говорили: “я — вор, вором и помру”. Я никогда не слыхал о людях, которые говорили бы: “я дурак — дураком и помру”, или “я — бюрократ и бюрократом окончу свой век”. Так, кажется, не бывает. Следовательно, и мое признание в бюрократизме нужно принять с целым рядом оговорок. Я, в общем, оказался очень плохим бюрократом. Или, несколько точнее, плохим сочленом бюрократического сообщества. Так сказать, паршивой овцой в хорошо подобранном стаде.      
     Я был спортивным бюрократом: это совершенно новая в истории человечества отрасль бюрократической деятельности. И касается она тех людей, которые могут заниматься спортом, но могут им и не заниматься. Власти над жизнью и смертью, над едой и голодом, над жилплощадью и бездомностью — у меня не было. Когда вышестоящие бюрократы предложили мне составить ряд специальных систем гимнастики и спорта для санитаров, бухгалтеров, металлистов, врачей, грузчиков и прочих — я тщетно возражал, что все пролетарии мира имеют одно и то же количество позвонков, бицепсов и прочего, и что поэтому разные системы спорта для разных профессий являются чепухой. Мои возражения не помогли. Моя настойчивость стоила бы мне службы и кое-чего еще. Я эти системы изобразил. Они были совершеннешей чепухой, но и совершенно безвредной чепухой. Но когда мне предложили формировать футбольные команды из девушек (“социалистическое равноправие женщин”), то я проявил совершенно неприличную в бюрократической среде строптивость нрава, из-за которой меня в конце концов и выгнали вон. Но так как, кроме бюрократически-спортивной профессии, у меня в запасе была еще и дюжина других, то это меня смутило мало. Скажем так: я не был типичным бюрократом. Но бюрократом я все-таки был — по крайней мере в чисто социальном отношении. Будучи бюрократом, я ни от каких потребителей не зависел никак. Я зависел — по крайней мере теоретически — только и единственно от моего начальства. Я состоял инспектором спорта при профсоюзах и являлся частичкой “плана”. План не стоил ни одной копейки, но моего личного положения это не меняло никак. Я назначен свыше и мировой закон борьбы за существование, приближаясь ко мне, прекращает бытие свое. Мне совершенно безразлично — будут ли довольны мои спортсмены, которых я призван опекать и планировать, или не будут довольны. И когда меня в конце концов все-таки выгнали вон, то выгнало начальство, а вовсе не спортсмены. Я считал, что в условиях недоедания и прочего, задачей физической культуры должно явиться поддержание известного уровня здоровья пресловутых трудящихся масс. Плановые органы считали, что “трудящиеся массы” есть термин демагогический и во внутреннем употреблении — неприличен. Им можно оперировать в кругах планируемых, но по меньшей мере бестактно оперировать им в кругах планирующих. Говоря чисто практически, вопрос стоял так: в стране имеется тысяча кирпичей и сто фунтов хлеба. Следует ли хлеб разделить по фунту на спортсменов, а кирпичи по сто на десять лыжных станций — или десяток профессиональных и пропагандных спортсменов “Динамо” кормить на-убой — за счет остальных спортсменов, а на стадион “Динамо” ухлопать все кирпичи за счет остальных спортивных сооружений. Можно защищать обе точки зрения. За защиту моих собственных — из бюрократического рая я был изгнан. Благодаря накопленному за это время запасу социалистической мудрости — я отделался очень дешево, — в тюрьму не попал. Но мог и попасть.      
     Все это, однако, случилось несколько позже: при переходе от анархии НЭП-а к первым пятилетним планам. А в тот промежуток времени, о котором я сейчас говорю, — я был одним из сочленов бюрократической касты, а Иван Яковлев был одним из проявлений капиталистической анархии. Я от Яковлева не зависел никак. Яковлев всячески зависел от меня. Он должен был угождать моим вкусам, проявлять по моему адресу всяческую любезность. Он был вынужден заботиться о моем здоровье — если бы я отравился гнилыми сосисками — я вынес бы ему мой молчаливый вердикт: присужден к высшей мере капиталистического наказания: больше у Яковлева я покупать не стану. Он должен был заботиться о моем кармане: если бы он продавал сосиски дороже Сидорова — я бы перешел к Сидорову. Он, капиталист, был вынужден быть милым и доверчивым, ибо сколько раз случалось, что моя наличность равнялась нулю (текущего счета у меня не было никогда) и перед ним стоял тяжелый выбор: отпустить ли мне фунт сосисок в долг, или не отпустить, испортив наши дружеские отношения. Он, Яковлев, рисковал не только тем, что я не захочу заплатить, но и тем, что я не смогу заплатить: вот, сорвусь на какой-нибудь футболизации трудящихся девушек — и пошлют меня в Соловки, и пропали деньги. Яковлев вынужден был проявлять целую массу знаний людей и вещей: состояние рынка и транспорта, мои вкусы и склонности, мою кредитоспособность, политику партии и НКВД — словом, целую массу вещей, от которых зависел каждый день его капиталистического существования. Не знаю, как он — но я был доволен вполне. На некоторый промежуток времени я был как-то изъят из действия социалистических законов. Я жил у частного капиталиста, питался у частного капиталиста, я не посещал ни митингов, ни собраний, не участвовал ни в тройках, ни в пятерках, не заботился о заготовках картофеля и контроле над заготовителями картофеля — и я был сыт.      
     Потом как-то постепенно и незаметно начались сумерки тщедушного нэповского капитализма. Странная вещь: когда в советской печати появились первые статьи, посвященные первому — тогда еще будущему — пятилетнему плану организации “веселой и зажиточной жизни” на “родине всех трудящихся”, — ни я, ни мои соседи, не проявили к нему решительно никакого интереса: ну, что-ж? План — так план, поживем — увидим. И пожить и увидеть удалось не всем.      
     Курс политической экономии я проходил под руководством профессора Туган-Барановского, крупнейшего политико-эконома царской России, — конечно, марксиста. По тем временам — 1912-16 год — я возлагал некоторую надежду на науку политической экономии. Наука, в лице профессора Туган-Барановского, возлагала некоторые надежды и на меня. Кажется, разочаровались обе стороны. И обе очутились в эмиграции. Если бы это было юридически возможно, в эмиграции я предъявил бы проф. Туган-Барановскому иск за нанесение увечий моим мозгам: сейчас мне совершенно ясно, что после курса у проф. Туган-Барановского, я во всем, что касается народного и вообще человеческого хозяйства, вышел еще большим дураком, чем был до курса. Можно было бы предъявить и иск об изувеченной жизни: наука товарища Туган-Барановского проповедывала как раз те пятилетки, которые на нас всех и свалились. Так что, если товарищ Сталин является политическим убийцей, то проф. Туган-Барановский и прочие иже с ним, были подстрекателями к политическим убийствам. Это абсолютно ясно. Несколько менее ясен вопрос о смягчающих вину обстоятельствах: теперь я также ясно вижу, что проф. Туган-Барановский и прочие иже с ним — был просто глуп. И очень сильно содействовал также и моему собственному поглуплению.      
     Во всяком случае, — все мои научные познания в области политики и политической экономии, истории вообще и истории французской революции в частности, — в той форме, как все эти познания мне втемяшивались в университете — марксистском и императорском университете, на практике оказались совершеннейшей чепухой — совершенно такой же, как и мои инструкции по физической культуре для врачей и грузчиков. Я не предвидел ничего. И не понимал ничего. Первые “наметки” первого пятилетнего плана не произвели на меня никакого впечатления. Хочу отдать справедливость и себе: я все-таки оказался, по меньшей мере, не глупее остальной московской интеллигенции. Я считал эти наметки такой же бюрократической ерундой, как и мои собственные физкультурные планы. Но большинство московской интеллигенции было очень довольно: вот это здорово: все-таки будет построено то-то и там-то; “наконец-то какой-то план” — Туган-Барановских они принимали еще больше всерьез, чем в свое время принимал их я. Иван Яковлев, человек явственно “не образованный”, оказался все-таки умнее всех нас. И он первый как-то пронюхал и говорил мне: “Ох, уж эти планы, — добром это не кончится”.      
     Это и не кончилось добром. Но конец приходил как-то незаметно и постепенно — как приходит к человеку старость. Что-то как-то стало исчезать. Еще так недавно Яковлев встречал меня радостно, вот, вроде: “Вот, только что получил беломорские селедки — первый сорт!”. Теперь его оптимизм как-то стал выдыхаться: “Вот, опять нету селедок — уж, Бог его знает, что оно там творится”. Я понимал: если уж у Яковлева селедок нет, то, значит, с селедками что-то действительно творится. НО, как это ни странно, — самая простая мысль о том, что где-то стали социализировать и селедки — мне в голову не приходила. Это человека легко социализировать — ему деваться некуда. Рыбам морским и птицам небесным на социализацию, конечно, наплевать: они все живут без паспортов и границ, без плана и даже без науки. Но, все-таки, постепенно стали исчезать томаты и селедки, сосиски и прочее. И потом — сразу нежданно, скоропостижно, исчез и сам Яковлев. Так исчез, что я до сих пор не знаю, что с ним случилось.      
     В один сумрачный вечер моей жизни, вернувшись со своей бюрократической деятельности из Москвы и привычно заворачивая к логовищу моего капиталистического хищника, я был поражен мрачным зрелищем. Привычная вывеска: “Съестные припасы. Иван Яковлев” была свергнута руками какого-то революционного пролетариата и валялась на земле. Пролетариат, стоя на двух лестницах, прибивал над логовищем новую, хотя тоже старую, вывеску — старого “Транспортного Потребительного Общества №606” — точного номера я сейчас не помню. Этот кооператив продолжал существовать и в яковлевскую эпоху — где-то на задворках, ведя, так сказать, чисто отшельнический образ жизни, чуждаясь и товаров и людей, презираемый и людьми и товарами. Теперь, значит, он возвращается на круги своя. Еще месяц тому назад ТПО торговало багажом исчезнувших железнодорожных пассажиров, случайными партиями лошадиных подков, проржавевшими консервами государственных заводов. Однажды, там почему-то появилось несколько десятков пар скэтингов, — во всей Салтыковке и в двадцати километрах радиусом не было ни одного клочка асфальта: были песок и грязь. Не знаю, что сталось с этими скэтингами.      
     В Москве, я, в общем, вел спортивный образ жизни. И целый день мотаясь по всяким делам, по дороге домой, слезал за 8 километров до Салтыковки и покрывал это расстояние пешком в один час: это была моя ежедневная норма. И поэтому, домой возвращался я голодным, как капиталистическая акула. Я протиснулся в возрожденный к новой плановой жизни кооператив. Почти у самого порога меня встретил совершенно приличного вида мужчина и спросил кратко и деловито: “Вам тут что?”       
     Приличного вида мужчину я очень ясно помню и до сих пор, но ни фамилии, ни имени его я не знал никогда. Гражданин Иван Яковлев ходил в довольно затрапезном обмундировании: сапоги бутылками, поддевка, грязноватый фартух. Приличного вида мужчина имел модернизированную и даже американизированную внешность, “догонял и перегонял Америку”. Но Иван Яковлев встречал меня почти с распростертыми объятиями: “Чем могу вас порадовать сегодня?” Или: “Сегодня у меня есть чем вас особенно порадовать!” Или: “У меня сегодня что-нибудь особенное!” — не очень грамотный, но все-таки приятный оборот речи. Приличного вида мужчина не сказал даже: “Что вам угодно?” — а просто — “что вам тут?” И стал надвигаться на меня таким образом, что мне оставалось: или напирать на него животом, или отступать к двери. Отступая, я задал вопрос о селедках и прочем. Приличного вида мужчина сказал категорически: “Мы сегодня товар учитываем, приходите завтра!” Я сказал, что есть хочу именно сегодня, — завтра, впрочем, тоже буду хотеть, — так что же я буду есть сегодня? Приличного вида мужчина сказал: “Ну, этого я не могу знать” — и захлопнул дверь перед самым моим носом.      
     Я понял. Кровавый частник, хищник и эксплуататор — исчез. На его место появилось бескровное, вегетарианское и пролетарское — но все-таки начальство. У Яковлева я был потребителем. У приличного вида мужчины я буду только просителем. Яковлев приветствовал во мне клиента. Приличного вида мужчина будет видеть во мне попрошайку. Яковлева, значит, ликвидировали как класс. Приличного вида мужчины сейчас делят селедки его и о сосисках его бросают жребий. Останется ли хоть что-нибудь и на мою долю?      
     Я вспомнил о втором эксплуататоре трудящегося и бюрократического населения Салтыковки — о купце Сидорове и пошел к нему. Двери его предприятия были заколочены и опечатаны. И на дверях висела краткая информация: “Закрыто” — почему закрыто и на сколько времени — не сообщалось. Меня охватило ощущение беспризорности, заброшенности, осиротелости. Пока был Иван Яковлев, я уж знал, что я не пропаду и голодать не буду. Он уж там как-то все это оборудует. Сейчас — только первый вечер без Яковлева, и мне уже нечего есть. Что будет во все остальные вечера моей плановой жизни? Нет, гражданин Яковлев, при всей его политико-экономической безграмотности, был все-таки прав: добром это не кончилось. А, может быть, и это еще не конец?      
     Я лег спать голодным. Следующий мой служебный день я посвятил официально — обследованию московских спорт-площадок, неофициально беготне по московским базарам. Базары были почти пусты. Вечером я снова зашел в ТПО. “Учет товаров” был, по-видимому, закончен. Товары были, очевидно, как-то планово перераспределены. Селедок не было вовсе. “У нас их по плану не заведено” — сказал мне приличного вида мужчина. “А как их снова включить в план? — “А вы напишите, куда следует”, — приличного вида мужчина сказал, куда именно следует написать. Я написал. С тех пор прошло еще штук пять пятилеток, и до сих пор нет ни ответа, ни селедок.      
     Потом исчезли сосиски. Потом исчезло вообще все. Опять какие-то лошадиные подковы... К зиме появилась партия соломенных шляп. Приличного вида мужчина смотрел на меня, как на назойливого нищего. Потом мне на службе недоплатили десять рублей жалованья и сказали, что это мой вступительный взнос в ТПО. Я не протестовал. Потом у себя дома я нашел повестку на собрание пайщиков ТПО — с пометкой “явка обязательна” — я не пошел. Потом — правда, в мое отсутствие — приличного вида мужчина зашел ко мне и оставил предписание явиться на субботник по разгрузке картофеля из вагонов в погреб — я снова не пошел. Потом, как-то позже, приличного вида мужчина, встретив меня на улице, принялся меня распекать: я, де, на собрания не хожу, в тройках и пятерках не участвую, не интересуюсь кооперативной общественностью и саботирую заготовку и разгрузку картофеля. Но к этому моменту я уже распродавал свое последнее имущество в целях побега из плана в анархию, от кооперативов — к частникам, от эксплуатируемых к эксплуататорам, от гнилой картошки по крайней мере к колбасе. И вообще — от приличного вида мужчин — хоть к чертовой матери. В силу всего этого, приличного вида мужчину я послал в столь литературно неописуемое место, что он испугался сразу. Откуда ему, бедняге, было знать, что мой конвульсивный и яростный порыв в свободу слова и сквернословия, объясняется вовсе не моими связями с партийной бюрократией, а моими планами побега от нее. Приличного вида мужчина стал любезен во всю меру своей полной неопытности в этом стиле общения с людьми. Потом мы расстались. Надеюсь — навсегда.

 

Вернуться в Линдекс