Химически чистый бюрократ

      
     
Итак: жил да был бюрократ, который считал себя культурным и прогрессивно мылящим. Который взимал скромные взятки и за рюмкой водки разглагольствовал о благе народа. Который предъявлял спрос на революционно-социалистическую литературу и всячески презирал всякую “анархию производства и распределения”.      
     Он был нищ, этот бюрократ. И права его были урезаны очень сильно. Напомню о том, что еще дед нашего довоенного бюрократа, гоголевский городничий, товарищ Сквозник-Дмухановский из “Ревизора”, как огня боялся “бумагомарания и щелкоперства”, которые могли в любой газете — даже и в газете тридцатых годов прошлого века — опорочить его доброе бюрократическое имя. Бюрократ царского времени был только обслуживающим элементом страны. Почему бы ему не желать стать и господствующим?      
     Из этого патриархального, идиллического, можно сказать, доморощенного бюрократа вырос и нынешний советский. Причем вырос не только философско-генетически, а самым банальным путем: путем рождения от отца и матери: отцы только проектировали социалистическую революцию, дети ее реализовали. Русскую революцию сделал вовсе не пролетариат. Ее сделали коллежские регистраторы и те сыновья коллежских регистраторов, которые потом получили новый чин: народных комиссаров.      
     Итак, акулы капитализма исчезли бесследно. На их место — в миллионах хозяйственных ячеек страны стал социалистический комиссар, надсмотрщик, плановики, руководитель. Всей Россией стал управлять самый главный комиссар — Владимир Ленин. Каждым домом стал управлять самый мелкий комиссар — “домком”. О Ленине написаны и еще будут написаны сотни тысяч томов. О его маленьком собрате — домовом комиссаре — никто не напишет ничего. Я заранее хочу исправить эту историческую несправедливость. То, что я здесь предлагаю читателю, есть возможно более точная фотография действительности. Она может показаться маловероятной. При некотором размышлении можно, однако, придти к выводу, что иначе, собственно говоря, и быть не могло.      
     Осенью 1926 года я переехал из Одессы в Москву. В Одессе я был раньше преподавателем гимнастики, потом стал инструктором спорта в местном профсоюзе. В Москву я попал уже на более высокий пост: пост спортивного бюрократа в центральном союзе служащих. Мой брат, в той же Москве, занимал еще больший пост инспектора спорта в военном флоте. И в качестве человека, имеющего почти адмиральский чин, получил крохотную комнату на Тверской улице в доме 75. Потом брата сослали в Соловки и комната осталась в моем полном распоряжении. Я из нее сбежал.      
     В квартире было семь комнат и в семи комнатах жили восемь семейств. Одно из них жило в ванной. По утрам в коридоре шипели восемь примусов. По ночам из пяти комнат доносился крик неизвестного мне количества детей. По всем комнатам и коридорам квартиры безданно и беспошлинно бродили неисчислимые полчища клопов. Это был “жилищный кризис”, который начался с началом революции и стихийно растет и до сих пор.      
     Он был и в Одессе. Но в Одессе он был, казалось, само собою понятным: Одессу бомбардировали, осаждали, атаковали, защищали и грабили и белые, и красные, и иррегулярные туземные банды. В Москве ничего этого не было. Одесса, политически отставшая лет на пять — оказалась оазисом по сравнению с нашей передовой столицей: в Москве оказалось вовсе невозможно жить. По крайней мере для меня. Я могу выносить: примусы, детей, споры из-за уборной и пререкания из-за кухни, но к клопам у меня решительно то же отношение, что и к социализму: я не могу. Я сбежал. Но это мне удалось не сразу. Москве весь ход событий пытался втянуть меня в “общественную деятельность” — из этого тоже ничего не вышло: я оказался саботажником. Первый вариант общественной деятельности, мне предложенный — было участие в собраниях и в работе жилищного кооператива. На штуки две я — по молодости лет — все-таки пошел. Они меня все-таки кое-чему научили.      
     Итак: дом принадлежит кооперативу людей, в нем ныне проживающих. То-есть не собственникам отдельных квартир или даже комнат, а перехожему бюрократическому пролетариату, вроде меня. Мне лично, на этот дом было, говоря откровенно, наплевать: у меня была целая масса других забот. И кроме того, даже в самые мрачные минуты моей жизни я все-таки не предполагал разделять свое ложе с клопами до бесконечности. Но на этих собраниях я научно и точно установил следующее.      
     Домом управляет домком — теоретически выборный, как теоретически выборными были и советские съезды советов и райхстаг Третьего Райха. Домком был служащим, чиновником, бюрократом, — как вам будет угодно. Он был обязан: чинить крыши, вывозить мусор, вставлять выбитые стекла, закупать топливо и совершать некое количество мне мало понятных хозяйственных операций. На каждой из этих операций домком мог украсть неизвестное мне количество краски, стекла, топлива или денег. Для того, чтобы он не украл, или для того, чтобы он не предавался “безхозяйственности”, я, один из жильцов одной из квартир, должен ходить на собрания, выбирать правление, контрольную комиссию, комиссию по культурно-просветительной работе, комиссию по ”озеленению” двора и прочее в этом роде. Я очень скоро сообразил, что ни о чем этом я, во-первых, не имею никакого понятия, а если бы и имел, то не имею никакой возможности заниматься всеми этими собраниями: у меня ведь есть все-таки и мои собственные дела.      
     Пессимисты называли Москву “городом-деревней”. Оптимисты могли бы назвать ее городом-садом. Вне рамок главных улиц с их многоэтажными домами (этажа три-четыре) — раскинуты сотни тысяч особняков или небольших домиков. В особенности на окраинах города. Я устремился туда. Методика моих поисков, как я установил позже, — не годилась никуда. Нужно было бегать не по усадьбам, а по бюрократам. Но то, что я увидал, оказалось достаточно поучительным: крыши позаваливались, стены порастрескались, отовсюду неслась ужасающая вонь давно нечищенных уборных. От многих домов и домишек только руины. Я понял: тут хозяйствовали домкомы.      
     Нужно иметь ввиду, что домовой комиссар никогда не рождается в полном одиночестве: рядом с ним появляются на свет и другие. Так что пока наш домком бюрократствует над домом №75, его собратья и близнецы так же заведуют: кровельным железом, краской, топливом, вывозкой мусора и всякими такими вещами. Над каждым из них возвышается какое-то собрание, комиссия, контроли и Бог знает что еще: крыша начинает ржаветь. Бюрократ пишет бумажку: выдать мне столько-то квадратных метров кровельного железа, столько-то краски и столько-то рабочих. Бумажки, очертив положенную им Господом Богом орбиту, попадают к другим бюрократам, которые как-то на них отвечают. Один пишет: жесть вам отпущена. Другой пишет: краски в данное время на складе нет. Третий сообщает: в порядке очередности рабочая сила может быть предоставлена через икс дней. Приблизительно такую же орбиту описывают бумажки о топливе, мусоре, дезинфекции, починке канализации, вселения одних жильцов, выселения других, устройства качелей для пролетариев дошкольного возраста — ну и так далее.      
     Словом — крыша начинает протекать, не считаясь с порядком очередности. И в то же самое время и по таким же точно соображениям начинают протекать всякие иные метафорические крыши — на фабрике красок. Потом трескается стена. Потом жильцам объявляется, что в плане энной пятилетки предусмотрена постройка новых домов, — а из старого нужно выселяться, ибо он грозит обрушиться. Жильцам еще уцелевших домов предлагается “уплотниться”, для размещения их злополучных спутников по бюрократической революции.      
     Как видите: очень просто. И, как вы, может быть, согласитесь, — а как же логически может быть иначе?      
     Я не думаю, чтобы в эти годы я отличался бы выдающимися аналитическими способностями. Мое отношение к большевизму было типичным для подавляющей — и неорганизованной — массы населения страны. Я, как и это большинство, считал, что к власти пришла сволочь. В качестве репортера я знал — и неверно оценивал — и еще один факт: это была платная сволочь. По моей репортерской профессии я знал о тех громадных суммах, которые большевики тратили на разложение русского фронта в первую мировую войну, знал, что эти суммы были получены от немцев. Теория военного предательства возникала поэтому более или менее автоматически. Социальный вопрос ни для меня, ни для большинства страны тогда никакой роли не играл. И для этого вопроса ни у кого из нас, большинства страны, не было никаких предпосылок.      
     Я напомню: идя к захвату власти, Ленин не требовал ничего особенного. В программе стояло: национализация крупной промышленности, банков и железных дорог: большую часть этой программы проводило и царское правительство. Ленин требовал раздела земли между крестьянами. Царское правительство, в течение полустолетия до появления на исторической арене того же Ленина, проводило ту же политику. Правда, оно действовало экономическими методами, и крестьяне получали дворянскую землю за плату. Ленин обещал бесплатный раздел. Но мне было решительно безразлично: получит ли дворянство за остатки своих латифундий еще один миллиард на пропой остатков своей души — или не получит. И я, более или менее средний молодой человек России, нес свою шкуру на алтарь гражданской войны вовсе не из-за банков, железных дорог, акций или платного или бесплатного раздела земли. Не из-за этого несли свою шкуру и другие юноши России. Ни колхозов, ни концентрационных лагерей, ни голода, ни вообще всего того, что совершается в России сейчас — мне еще видно не было. Пророчества Герцена, Достоевского, Толстого, Розанова, Лермонтова, Волошина и других — которые я знал и тогда, — тогда совершенно не приходили в голову — скользили мимо внимания. Я, в отличие от большинства русской интеллигентной молодежи, действительно питал непреодолимое отвращение ко всякому социализму, но, во-первых, против большевизма подняла свои штыки и та интеллигентная молодежь, которая еще вчера была социалистической, и та рабочая молодежь, которая еще и в годы гражданской войны считала себя социалистической. Потом я почти присутствовал при массовых расстрелах социалистической молодежи в большевистских тюрьмах Одессы. Я ненавижу социализм, но это было черезчур. Я не питаю решительно никаких симпатий к нелепому племени украинских сепаратистов, но сидя в одесской тюрьме и ожидая расстрела, я в щелку тюремных ворот смотрел на целую колонну сепаратистской молодежи, которой солдаты ВЧК (позднейшее ОГПУ, потом НКВД, теперь МВД) проволокой связывали за спиной руки перед отправкой этих двух-трех сотен юношей и девушек — почти мальчиков и девочек — на расстрел. Царское правительство боролось с социалистами и с сепаратистами, но все-таки не такими методами. Однако, и социалисты и сепаратисты были для меня врагами. Ни дворянство, ни буржуазия друзьями для меня не были. И, если сейчас, тридцать лет спустя, я пытаюсь самому себе дать честный ответ на вопрос: так из-за чего же, как и миллионы других русских юношей, подставлял я свой лоб под пулеметы фронта и свой затылок под наган подвала, то единственный ответ — невразумительный, но честный, будет заключаться вот в чем: мы шли во имя здоровья, и мы шли потому, что оно у нас было.      
     Все остальные объяснения не выдерживают никакой критики, и почти все они средактированы уже впоследствии. К этому, самому основному пункту всей моей книги я перехожу для того, чтобы не создать в читателе некоего смешения перспективы. В 1920 году я никак не предвидел того домкома, на жилплощадь которого мне пришлось попасть в 1926. Никакой мужик в 1920 году не предвидел тех колхозов, в которые он попал в 1930. Никакой рабочий не предвидел тех каторжных работ, на которые его направила советская власть в 1932 году. Идя к власти, Ленин — в области внутренней политики — проектировал только ускоренное проведение всего того же, что уже и без Ленина делало царское правительство. Не против этого шла в бой молодежь белых армий. Генералитет Белых армий начертал на своих знаменах “За Единую и Неделимую Россию!” — но сейчас совершенно ясно, что ни единству, ни неделимости России большевики не угрожали никак: наши либеральные течения в вопросах федерализма и прочего шли гораздо дальше, чем шел товарищ Ленин. До момента разгрома немцев союзниками очень острым вопросом был вопрос выхода из войны: как раз те слои страны, которые от войны страдали больше всего — молодежь, армия, офицерство, готовы были на стенку лезть во имя “войны до победного конца”, — но разгром Германии снял с повестки дня и этот вопрос. Итак: во имя чего же мы — русские — в подавляющем своем большинстве истинно “рабоче-крестьянская молодежь”, шли на риск, на тюрьму и на смерть?      
     Тот советский бюрократ, к биографии которого я сейчас перехожу, в нашей борьбе никакой роли не играл. О том, что он появится на свет, никто из нас никакого представления не имел. О том, что именно он будет проделывать, появившись на свет — мы никакого представления и иметь не могли. В 1920 году я был политически довольно грамотным молодым человеком. Я был монархистом, анти-социалистом, верующим и вообще всем тем, что принято называть “реакцией”. На фронтах и в тюрьмах рядом со мной воевали и вместе со мной сидели другие русские юноши, которые называли себя социалистами. И даже революционерами. Я воевал против того, что я называл революцией, они воевали против того, что они называли контрреволюцией. И когда — в ожидании боя или расстрела, мы, так сказать, открывали друг другу души свои — то оказывалось, что мы все воевали и сидели во имя одной и той же традиции физического и морального здоровья нации. Я был монархистом, но я был за раздел помещичьей земли, и я не был против “национализации кредита”. Они были социалистами, но они “ничего не имели против монархии”. Я стою за капитализм, но к рядовому русскому рабочему я питаю искреннее уважение. Они стояли за пролетариат, но в их присутствии нельзя было оскорбительно выражаться о русской монархии, — профессиональная революционная пропаганда до 1917 года получила официальные указания от своих руководящих органов: можно ругать помещиков, дворян, банкиров и генералов — но нельзя ругать Царя. Они считали себя атеистами — я был верующим. Обе стороны были склонны очень скептически относиться к “попам”, но для обеих сторон были вещи недопустимые. Говоря короче, — у всех нас — действовал почти безошибочный инстинкт физической и моральной чистоплотности — то-есть физического и морального здоровья страны и нации.      
     Сейчас, еще больше, чем в 1920 году, можно сказать, что сталинизм есть логическое продолжение царизма — и в 1920 году для этого было еще больше оснований, чем сейчас. Сейчас — еще больше, чем в 1920 году — можно бы составить такую таблицу, в которой был бы перечислен целый пучок параллельных линий во внешних проявлениях царизма и сталинизма. Можно, конечно, составить таблицу пересекающихся линий. Но все это, как и мой нынешний домком, не имело никакого отношения к мотивам наших действий в эпоху гражданской войны. От большевизма нас отвращал инстинкт. Совершенно такой же, какой отвращает нормального юношу от девушки, у которой весь лоб в прыщах. Юноша может и не знать, что поцелуй этого прыщавого лба отплатится проваленным носом. Мы не могли знать, что флирт с большевизмом отплатится провалом всей страны. В 1920 году мы не понимали ничего. Но мы инстинктивно шли по правильному пути. Фарисеи нашей философии думали и уверяли нас, что они понимают все. Как впоследствии оказалось, они понимали еще меньше нас: у них не осталось даже и инстинкта.      
     ...Но и об этом кое-что сказано у Забытого Автора: “И отнят Бог от седых и мудрых — и отдал детям и неразумным...”

 

Вернуться в Линдекс