Родословная русского бюрократа
,
как нечто само собой разумеющееся.
Не менее девяти десятых всех людей, получавших
в царской России высшее образование — шло на государственную службу. До
освобождения крестьян — на государственную службу дворянство шло по традиции, —
после освобождения — по материальной нужде. Разночинец шел потому, что никаких
других путей у него не было. Торговопромышленная жизнь страны обслуживалась
героями Островского, пресса была чрезвычайно слаба количественно,
научно-исследовательских лабораторий еще не было — словом минимум девяносто
процентов русской интеллигенции были государственными служащими — или, иначе,
чиновниками или, еще иначе, бюрократами. Может быть — и все девяносто пять. И,
будучи бюрократами, они в той или иной степени не могли не быть социалистами.
...Мой отец был крестьянином, потом в годы
моего позднего детства — мелким, я бы сказал, микроскопическим чиновником:
делопроизводителем гродненского статистического комитета. Я вырос в среде этой
мелкой провинциальной бюрократии. Мои первые наблюдения над
русской общественной жизнью относятся именно к этой
среде.
Это был мир микроскопической провинциальной
бюрократии. Оценивая жизнь и деятельность покойницы с точки зрения моего
сегодняшнего опыта, я должен сказать, что это была чрезвычайно добропорядочная
бюрократия. Она брала взятки — так было принято. Но взятка не была
вымогательством — она была чем-то средним между гонораром и подаянием. Она
разумелась само собой. Чиновник, который отказывался брать взятки — подвергался
изгнанию из своей собственной среды: он нарушал некую неписанную конституцию, он
колебал самые устои материального существования бюрократии. Но такому же
изгнанию подвергался и чиновник, который свое право на взятку пытался
интерпретировать, как право на вымогательство. Взятка, я бы сказал,
была добродушной. Так же добродушен был и ее приемщик. Чиновник старого режима
начинал свой рабочий день в 10 утра и кончал в 3 дня. В течение этих пяти часов
он имел возможность зайти в ресторан, выпить рюмку водки, сыграть партию в
биллиард — и вообще работой обременен никак не был. И не старался себя
обременять. Он не был человеком навязчивым и, будучи, в той или иной степени
революционно настроенным — никаких правительственных мероприятий особенно
всерьез не принимал. Он, кроме того, считал себя нищим.
Государственная служба везде оплачивается
сравнительно низко. Это, вероятно, объясняется очень просто: законом спроса и
предложения. Маленький провинциальный чиновник получал жалованье, достаточное
для того, чтобы семья из пяти человек была вполне сыта, имела бы квартиру
комнаты в три и по меньшей мере одну прислугу. Но материальные требования этого
чиновника определялись не его “общественным бытием”, а остатками дворянской
традиции. Дворянская традиция в России, как и в других странах Европы, —
требовала “представительства”. Физический
труд был унизителен. Квартира из трех комнат была неприличной. Наличие только
одной прислуги было неудобным. В силу этого чиновник считал себя нищим. Он,
кроме того, считал себя образованным человеком. Рядом с ним жил человек,
которого никто в России не считал образованным: купец. Наш крупнейший драматург
Островский населил русскую сцену рядом гениальных карикатур на то “Темное
Царство”, которое почти в одиночку кое-как строило русскую хозяйственную жизнь.
Наш величайший сатирик — Салтыков населил русское читающее сознание образами
Колупаевых и Разуваевых — кровавых хищников, пьющих народную кровь. Наш
величайший писатель Лев Толстой пишет о русском деловом человеке с нескрываемой
ненавистью. Позднейшая политическая и художественно-политическая литература
связала Толстого с Марксом и выработала на потребу русского общественного
сознания тот тип, который сейчас плавает по континенту САСШ в качестве “акулы
мирового империализма”. То, что сейчас советская пропаганда говорит об
“империализме доллара”, взято не только из Маркса. Это взято также и от
Толстого.
Мелкий провинциальный чиновник Маркса не
читал. Но Толстого и прочих он, конечно, читал. Он считал, что он, культурный и
идейный человек (взятки никогда в мире никакой идее не мешали, как никакая идея
не мешала взяткам) — что он культурный и идейный человек “служит государству”. А
его сосед по улице, лавочник Иванов, служит только собственному карману, других
общественных функций у этого лавочника нет. Он груб. Он ходит в косоворотке, и
его жена сама стирает белье. Скудное чиновничье жалованье — путем таинственной
“стихии свободного рынка” переходит в карманы лавочника. Если лавочник продает
чиновнику на рубль мяса, то на тридцать копеек он выпивает чиновничьей крови.
Он, лавочник, ничего не производит — даже входящих и исходящих. Он есть
представитель внепланового, государственно контролируемого хозяйственного
хищничества. Он есть, кроме того, и классовый враг.
Классовым врагом лавочник был уже для
Толстого: это именно он скупал “Дворянские гнезда”, вырубал “Вишневые сады” —
потом он стал скупать и птенцов эти гнезд и владельцев этих садов: дворянство
разорялось, а буржуазия строила. Мелкий провинциальный чиновник литературно
унаследовал эту дворянскую классовую вражду: во всякой школе преподавали русскую
литературу и во всей русской литературе частный предприниматель был обрисован,
как хищник и паразит. Но частный предприниматель был классовым врагом и для
сегодняшнего чиновничьего благополучия: он подрывал существо чиновничьего быта:
право на регулирование. Он “заедал” каждый день чиновничьей жизни и каждый фунт
чиновничьего обеда: он богател и строил дома — за счет копеек, вырученных за
продажу фунта мяса и рублей, полученных как квартирная плата. Традиция русской
дворянской литературы, собственный бюрократический быт и философия пролетарского
марксизма — все это привело к тому, что русская старорежимная бюрократия
оказалась носительницей идей революционного социализма. Идеи эти не были глубоки
и выветрились при первом же соприкосновении с революционной действительностью —
но и они в какой-то степени определили собою ход русской революции.
На вершинах русской интеллигентской мысли
стояли писатели революционные, но стояли и писатели контрреволюционные. Сейчас,
оценивая прошлое, можно сказать с абсолютной степенью уверенности:
контрреволюционные были умнее. Сбылись именно их предсказания, пророчества и
предупреждения. Но сбыт имели только революционные. Или, что тоже случалось —
для обеспечения сбыта — даже контрреволюционные писатели
— кое-как — подделывались под революционную
идеологию. Свои контрреволюционные мысли даже и Лев Толстой высказывал только в
своих произведениях, для печати НЕ предназначенных. Даже и Достоевский не мог
писать свободно, а когда пытался — его никто не слушал. Даже и Герцен
протестовал против революционной цензуры, существовавшей в царской России. Здесь
действовал закон спроса и предложения. Спрос обуславливала русская
интеллигентная бюрократия, или — что то же, — русская бюрократическая
интеллигенция — и ей, профессиональной
бюрократии, социализм был профессионально понятен. Социализм это только
расширение профессиональных функций бюрократии на всю остальную жизнь страны.
Это подчинение лавочника Иванова контрольному воздействию философически
образованной, “культурной” массе профессионального чиновничества. Это было и
просто, и понятно, и соблазнительно. “Частная инициатива” была чужой, непонятной
и отвратительной. Частная инициатива — взятками или обходами, нарушением
инструкций и даже законов — пыталась обойти всякое государственное
регулирование. Но чиновника кормило именно государственное регулирование. Точно
так же, как дворянство прокармливалось крепостным правом. Чиновник изобретал
инструкцию или препону — и частник пытался ее обойти: в чиновничьем воображении
он восставал, как хронический правонарушитель, как антисоциальный элемент, как
антигосударственная стихия.
Я вырос в очень консервативной и религиозно
настроенной семье. Но ДО конца двадцатых годов, до перехода от “Новой
Экономической Политики” к политике коллективизации деревни, первых пятилетних
планов и прочего в этом роде, я все-таки разделял русскую
традиционно-интеллигентскую точку зрения на русского делового человека во всех
его разновидностях. Чего же вы хотите? Я читал Толстого и Салтыкова, как всякий
читающий русский человек. Я впитывал в себя образы хищников и кровопийц. Я
съедал в ресторане свой обед, платил за него полтинник и из этого полтинника
уплачивал свой кровный гривенник в качестве налога анархической стихии частной
собственности. Я платил мои двадцать рублей
за мою квартиру, и из двадцати пятнадцать (мне казалось минимум пятнадцать)
отдавал за здорово живешь своему домовладельцу. Со всех четырех измерений меня
охватывало железное кольцо “эксплуатации человека человеком”. За каждое
съеденное мной яйцо я уплачивал и свою дань этой
эксплуатации. Только в самое последнее время, в Германии, в 1946 году, я вдруг
вспомнил: будучи репортером, я в 1914 году за каждую строчку получал гонорар,
равный цене двадцати пяти яиц. Кто сейчас заплатит мне такой гонорар? И кто
снабдит меня яйцами, если бы я этот гонорар и получал? И не был ли частный
предприниматель — волей или неволей — просто нянькой и мамкой, кормилицей и
сестрой милосердия? Не он ли, частный предприниматель, как-то заботился о моем
построчном гонораре — и как-то посредничал между
мной и людьми, которые готовы были заплатить 0,000001 копейки за удовольствие
прочесть в газете мой отчет о заседании петербургской городской думы? Не он ли
заботился о доставке из Воронежской губернии в Санкт-Петербург тех двадцати пяти
яиц, в которые таинственным образом превращалась моя репортерская строчка? Он,
частный предприниматель, был очень суров ко мне, как к работополучателю: он
требовал, чтобы я писал толково и грамотно. И, если бы я толково и грамотно
писать не умел, — он бы “выгнал меня на улицу”. Но когда я приходил к нему
покупать ботинки, то в моем полном распоряжении был целый склад, и я мог
капризничать, как мне было угодно. Мне тогда никак не приходило в голову, что
если я, как покупатель ботинок, имею право капризничать, то, может быть, такое
же право имеет и неизвестный мне потребитель моих строчек? И что, если частный
предприниматель не будет особенно придирчив в отношении меня, то я никак не могу
быть придирчивым по адресу ботинок: придется носить, что уж мне дадут? Вообще —
много совершенно простых и, казалось бы, совершенно очевидных соображений —
никак не приходило в голову.
Наступил военный коммунизм. Есть было вовсе
нечего. О каких бы то ни было капризах по поводу свежих яиц или модности
ботинок, — даже и разговаривать было нечего. Я по тем временам занимался
поисками еды, а не объяснений ее отсутствия. Тем более, что и объяснение,
казалось, было просто: война мировая, и потом война гражданская, потом террор —
я был ярым контрреволюционером, советская власть сажала и даже пыталась
расстрелять меня не совсем зря. Я защищал монархию, но ДО частной инициативы мне
никакого дела не было. Очень мало дела было даже и до социализма: я был против
социализма только потому, что социализм был против монархии. Но если бы в 1912
году Император Всероссийский издал бы манифест об освобождении русского народа
от буржуазной крепостной зависимости — я бы повиновался без никаких. Иностранный
читатель скажет, что все это было очень глупо. С иностранным читателем я спорить
не буду: особенно умно это, действительно, не было.