Рождение бюрократа
Сводке о росте бюрократии в оккупационных
зонах, приведенной в “Виртшафтс Цайтунг”, в общем, вероятно, можно верить. Немцы
умеют поставить учет. Не их вина, что он обычно кончается просчетом. Так, в
цифрах нынешней немецкой бюрократии отсутствует цифра, которая, собственно,
могла бы быть тоже учтена.
Итак: на пять или на шесть взрослых мужчин
нынешней Западной Германии приходится один бюрократ. Можно было бы сказать:
такой-то процент мужского населения страны не производит ничего, кроме планов,
бумажек и разрешений. Но если вы придете в любую канцелярию, то вы обнаружите:
перед столом каждого чиновника стоит какой-то хвост. Иногда он короче
воробьиного носа, иногда он тянется на сотни метров. Чиновник, который принимает
просителей — ничего не производит. Но и
просители, стоящие в хвосте — тоже не могут производить ничего: они стоят в
хвосте. Потеря человеческого времени, нервов и здоровья, от стояния в хвостах,
пока, кажется, не учтена никакой статистикой — хотя можно было бы учесть и их.
Несколько труднее, вероятно, учесть другое
обстоятельство: рост числа чиновников автоматически означает рост всякого
“регулирования”. Рост всякого регулирования также автоматически означает рост
всяких попыток его обойти, с ним справиться или, по крайней мере, к нему
приноровиться. Для регулирования этих попыток обойти регулирование — нужен
какой-то новый, регулирующий аппарат. Бюрократия как посев микробов на
питательном бульоне. И каждый из этих микробов полагает, что он, в общем, честно
делает свое дело: вот, плодится, множится и
пишет бумажки. И если ему приходится писать их слишком много — то это вовсе не
потому, что ему так хочется, а только потому, что в соседнем доме помещается
истинный бюрократ, который, вот, и разводит всякие предписания. Решительно то же
думает микроб, помещающийся в соседнем доме.
Европа начала нынешнего века была переполнена
приличными людьми. Они говорили спасибо, merci, danke schon или thank you, кошельков не крали и горла не резали. В каждой стране — по несовершенству
человеческой натуры — был какой-то процент палачей — вот, вроде мосье де Пари во
Франции. Эти люди вешали других людей. Можно предположить, что первые шаги на
путях этой профессии не были особенно приятны даже и для мосье де Пари. Потом
появилась привычка. Примерно такая же, какая появляется у студентов медиков в
анатомическом театре: первое вскрытие трупа — вещь очень неприятная. Потом —
привыкают. На войне, где смерть и трупы являются обстановкой ежедневной жизни, —
человек может положить голову на живот покойника и спать, как младенец.
Сейчас Европа перенаселена палачами. Одни
повешены — другие еще вешают сами. В России, Германии, Испании — даже и во
Франции и Бельгии — не говоря о восточных сателитах СССР — пытки, казни и всякое
такое вошло в повседневный обиход. В соответствии с этим появились и люди,
которые профессионально занялись пытками и казнями.
Я думаю, что если разложить на составные части
психику любого среднего человека — в том числе и нас с вами, то можно было бы
установить, что в этой психике какой-то процент занимает склонность к убийству,
шахматам, краже, футуризму, спекуляции, беспредметной живописи, подвигу или
выпивке. Есть люди с гипертрофированными склонностями.. При нормальной
обстановке склонность к подвигу или к убийству остается без реализации: подвиг
не нужен, а убийство опасно. Остаются без работы и люди со склонностью палачей.
Потом появляются иные социальные взаимоотношения, и мир, с истинным изумлением
обнаруживает профессоров медицины, научно практикующих пытки и казни. Имейте
ввиду: научно. На основах самой современной техники и самой современной
философии. И в стране, которая вот уже сотни лет претендует, — может быть и не
совсем безосновательно — на роль научно ведущей страны мира.
Эта же страна претендовала — претендует, даже
и сейчас, на самый высокий уровень организационных способностей в мире. Об этих
способностях я придерживаюсь особого мнения. Тут немцы ошиблись только
грамматически: они говорят: мы, немцы, умеем организовать лучше, чем кто бы то
ни было. Нужно же сказать: нас, немцев,
легче организовать, чем кого бы то ни было. Так что, когда немцы организуют
немцев — получается быстро, отчетливо — в конечном счете катастрофично. Когда
немцы пытаются организовать других — вообще ничего не получается.
Немец любит дисциплину. И потому немецкий
профессор-врач, экспериментально пытающий концлагерников, может быть и не совсем
сволочю. Русский партийный бюрократ есть совсем сволочь. Ибо немец пошел, потому
что ему было приказано. А русский пошел, несмотря на господствующую философию
исторического детерминизма — на основах более или менее полной свободы воли. Ни
для какого русского человека никакой приказ сам по себе не значит ровным счетом
ничего. Как почти ничего не значит и закон. Для русского закон почти не
существует. И было бы странно, если бы он существовал: от 1700-х годов до 1861
существовали законы, превращавшие русское крестьянство в двуногий скот: почему
бы крестьянство стало бы уважать эти законы? После 1920-х годов то же
крестьянство превратилось в двуногие трактора —
почему бы оно стало уважать эти законы?
Такие же явления существовали и в других
странах мира, — но даже и Геккелберри Финн питал некоторое уважение к закону, на
основании которого его чернокожий друг был все-таки личной собственностью вдовы
Ватсон. Всякий русский Ванька будет проверять всякий закон на основании своих
моральных убеждений — каковы бы они там ни были. Поэтому работник НКВД
неизмеримо более отвратителен, чем работник Гестапо: он знал, на что идет и он
шел по своему собственному выбору. В такой же степени русский советский бюрократ
отвратительнее немецкого — нацистского.