Сапожный план
В качестве незыблемой аксиомы нужно установить
тот прискорбный факт, что все человечество живет по истинно антинаучным
положениям частной инициативы. Современный капитан американской промышленности
действует на основании той же частной инициативы, как и его предок — полудикий
зверолов. Наша частная инициатива определяет наши гастрономические и половые
вкусы. Люди, разлагающие атом, и люди, компонирующие оперы, действуют в порядке
частной инициативы. До национализации человеческой психики не додумался еще
никто. И пока психика не может быть национализирована, — не могут быть
национализированы и ее проявления в хозяйстве. Следовательно, план, помогающий
частной инициативе сорока миллионов отцов семейств — будет разумным планом. И
план, заменяющий инициативу сорока миллионов отцов семейств, — будет неизбежно
склоняться к социализму, к коммунизму, и прочим разновидностям самой современной
науки. И — если этот план приобретает характер всеобщего плана — он совершенно
автоматически создает тюрьму.
Передача любого предприятия в руки
государства, нации, общества и прочего — автоматически означает передачу его в
руки платного и наемного агента этого государства. В зависимости от вашего
настроения, вы можете назвать его государственным служащим, чиновником или
бюрократом, сущность этого агента не изменится. Он не может быть выборным, ибо
самое существо выборов состоит в проявлении той же злополучной частной
инициативы: избиратели избирают того, кого они хотят, а вовсе не того, кто был
бы желателен с точки зрения плана. Можно утверждать с абсолютной степенью
уверенности, что при любой свободе выборов любая группа населения найдет любые
возражения против любого плана любых плановых мудрецов — и тогда план погиб.
Поэтому люди, реализующие план, должны быть подчинены плановому органу. И выборы
должны превращаться в такую же комедию, в какую они были превращены в СССР или в
Германии.
Как бы ни была колоссальна любая
частно-предпринимательская организация — банк, трест, кооператив — в ее основе в
конечном счете сидит частный интерес и частная предприимчивость. Даже и тогда,
когда сфера действий этой предприимчивости ограничена возможностью продать акции
одного треста и купить акции другого треста. Но когда вы находитесь под плановым
воздействием коммунистической или национал-социалистической партии, то у вас нет
даже возможности продать ваше советское или германское подданство, и перейти в
парагвайское: вас за это повесят. Вы
окажетесь изменником родине, партии, социализму и вообще лучшим надеждам
человечества. Ваше положение безнадежно. Ибо вас, как в Германии, так и в СССР,
кормят только надеждами — и больше ничем. И вас лишают всякой возможности
перепродать облигации ваших надежд за цену куска хлеба.
Догматический план, высиженный в кабинетах
философов, не может не быть принудительным планом — “планом-директивой”, как
формулирует это советская терминология. Или “планом-приказом”, как формулировала
германская. План-приказ нуждается в надсмотрщике. В строго централизованном,
жестоко дисциплинированном бюрократе, который станет “приводным ремнем от
философии к массам”. И свяжет эти массы по рукам и ногам. При учете рождения и
последствий всех этих планов, совершенно необходимо иметь в виду, что эти планы
вырабатываются людьми, никогда и ничего, кроме книг и речей не производившими и
ни о каком производстве не имеющими никакого понятия, как не имели его ни Маркс,
ни Ленин, ни Шпан, ни Гитлер. Ни один в мире идиот не обратится к врачу, который
изучал медицину только по книгам. Но целая масса людей, считающих себя вполне
разумными, обращается за хозяйственными рецептами к людям, которые никогда
никакого отношения к хозяйству не имели — они имели отношение только к книгам о
хозяйстве. И вот эти-то люди начинают и
планировать и повелевать.
Философы партии планируют все хозяйство
страны. В частности, планируют, например, и сапожное производство. Мы уже
установили тот печальный факт, что государство есть понятие абстрактное и что
абстрактные понятия ничего планировать не могут. Планирует, следовательно, некий
синедрион сапожно-хозяйственных бюрократов, действующих по указаниям
обще-хозяйственных бюрократов, действующих по указаниям обще-хозяйственных
мудрецов. Сапожный план в миллионах мест смыкается с миллионами других
хозяйственных отраслей: с животноводством (кожа), с машиностроением (сапожные
машины), с народным образованием (подготовка сапожных мудрецов и мастеров), с
бытом, с климатом, модой и, наконец, с тем печальным фактом, что даже и
сапожников кормить чем-то нужно.
Сапожный план является только частью
обще-хозяйственного плана страны — пятилетнего или четырехлетнего — это
безразлично. Всякое нарушение во всякой другой хозяйственной области — бьет по
сапожному плану. Всякое нарушение сапожного плана бьет по всем остальным. Если
бы мы могли представить себе хозяйственных мудрецов, обладающих умственными
способностями Адама до его грехопадения, — то, вероятно, все эти планы работали
бы без перебоев. Но так как даже и тов. Сталин несет
последствия познавательного плана, предложенного
нашему общему прародителю, то все эти планы изобилуют теми явлениями, для
обозначения которых советско-русский язык выработал такие — никогда не
существовавшие — термины, как “неувязка”, “недозавоз”, “неполадка”,
“некомплектность”, — или “прорыв” плана, “срыв” плана, “голое
администрирование”, или даже “головотяпство” — не знаю, как это можно перевести
на язык “монополистического капитала”. Из плана, кроме “прорывов” и дыр, не
остается, собственно, ничего. Но остаются бюрократические армии, хлеб и масло
которых зависят от дальнейшего планирования.
Эти армии, как и эти мудрецы, не могут
уступать своего места никаким другим людям — ибо, тогда и армиям и мудрецам
нечего будет есть. Они не могут предоставить любой сапожной мастерской в стране
возможности плюнуть на план и шить сапоги на основах наивного философского
реализма, — ибо всякая из ста тысяч сапожных мастерских, имеющихся в стране,
предпочтет или обойти план, или вовсе обойтись без плана. Ни мудрецы, ни армии
не могут позволить сапожному пролетариату избирать его собственных
представителей, ибо пролетариат любой мастерской может взять и выбрать человека,
который возьмет и заявит: “я, вот, не согласен”. Или, если найдет более
благоразумным о своих разногласиях с синедрионом сапожных мудрецов промолчать,
то на практике будет стараться провести в жизнь волю своих избирателей, а не
план сапожных мудрецов.
Таким образом, у плановой власти нет никакого
иного выбора, как последовать примеру халифа Омара, сжегшего Александрийскую
библиотеку: если свитки этой библиотеки единомышленны с Кораном — то они не
нужны. Если они противоречат Корану — они вредны. Если самоуправление
единомышленно с планом — оно излишне. Если оно противоречит плану — оно вредно.
Во всяком случае, гораздо спокойнее заменить всякие выборы и всякое
самоуправление строго централизованным бюрократом, который целиком будет
зависеть от планового синедриона и покорно выполнять волю его.
Все должно быть строго централизовано. Всякая
сапожная мастерская должна быть подчинена какому-то государственному тресту,
трест — министерству легкой промышленности, министерство легкой промышленности —
Госплану — и все это вместе взятое — тайной полиции. А так же и тайному суду
этой тайной полиции. Иначе быть не может.
Представьте себе: в некоей счастливой стране
синедрион сапожных и прочих платоновского типа мудрецов планировал все. И путем
сверхчеловеческих затрат и мозгов и виселиц реализовал проведение, допустим,
всероссийского сапожного плана — от Москвы до тайги. И вот, некий сапожный
администратор попадается в нарушении этого всесапожного плана. Власть тянет
этого администратора к суду.
Представьте себе дальше, что этот суд будет
обычным судом присяжных. То-есть он НЕ будет подчинен сапожным мудрецам. То-есть
он будет выражать какую-то свободную волю каких-то свободных избирателей. И эти
избиратели, как и в случае с самоуправлением, могут заявить: “нет, не виновен”.
И могут добавить: “план был глуп, ибо он не соответствовал таежному климату или
вкусам подрастающего женского населения, или был непосилен для администратора,
или, наконец, оставил население вовсе босиком”. Тогда ведь рушится все: не
только план, но и сами мудрецы. Несколько десятков таких судов могут сорвать все
“плановые директивы” и могут заявить и о
ненужности самих мудрецов. Что тогда останется делать этим мудрецам? Ведь обычно
они даже и в сапожники не годятся? Поэтому всероссийский и всесапожный план с
совершеннейшей, истинно железной логической необходимостью, должен опираться на
режим террора. На режим тоталитарного террора, охватывающего все. Ибо, если в
каком бы то ни было звене общенациональной жизни будет прорвана дисциплина
плана, — то плановые мудрецы погибли. Если вы хотите планировать производство
сапог — вы должны планировать и религию, —
даже и религию.
Неискушенный в плановых переживаниях
капиталистический обыватель назовет мое утверждение вздором — и будет неправ.
Предположите: вот, план создан, виселицы построены, бюрократия организована, — и
вот появляется Лев Толстой проповедующий “опрощение”: долой индустриализацию!
Или приедут братья доминиканцы, которые начнут демонстрировать хождение босиком,
даже и зимой. Или объявится вегетарианская секта, которая будет протестовать
против хождения в шкурах убитых наших братьев-волов, и начнет производить
лыковые лапти. Что станет со всесапожным планом, если разрешить свободную
агитацию хождения или в лаптях, или просто босиком?
Целый ряд споров и казней, которые издали
кажутся чисто идеологическими, идейными, философскими и прочее в том же стиле, —
вблизи оказываются просто на просто борьбой за самосохранение планирующей
бюрократии. Довольно кратковременный председатель совета народных комиссаров в
Москве, тов. Сырцов, был расстрелян за попытку перестройки колхозной политики
советов. На эту тему, и в СССР, и
заграницей, было произнесено очень большое количество философских слов. Я
предпочитаю смотреть на дело чисто практически: пересмотр колхозной политики
обозначал отказ от “планирования сельского хозяйства”. Отказ от планирования
сельского хозяйства означал выкидку за борт общественной жизни около двух-трех
миллионов партийной бюрократии, планирующей каждого крестьянина страны и каждую
корову в стране. Все теоретические споры о сельскохозяйственной политике власти
были только стыдливой идеологической надстройкой над переживаниями сельского
планирующего бюрократа. Он сидел над своим колхозом и дрожал: “вот, завтра верх
возьмет Сырцов — и послезавтра мне деваться будет некуда и есть будет нечего”.
Можно, конечно, предположить, что даже и этот партийный бюрократ, полуграмотный
орфографически и вовсе неграмотный во всяких других отношениях, остро и чутко
переживал дискуссии о судьбе зернового экспорта при колхозах или без них, о тех
восторгах, которые вызвала коллективизация русского мужика в сердцах
американских фермеров, о проблемах социализма в одной стране или революции во
всем мире и даже о судьбах “грубо механистического деборинского мировоззрения”,
в сравнении с научной философией ЦК партии. Я всего этого НЕ предполагаю. Я
собственными глазами видел и собственными ушами слышал разговоры деревенской и
уездной партийной администрации. Ни о какой философии и ни о каких американских
фермерах там и речи не было. Вопрос стоял просто и грубо: вот он, председатель
ивановского колхоза, начальник машино-тракторной станции, секретарь колхозной
партийной ячейки, заведующий планированием, распределением или заготовками, —
вот, он сидит здесь, имеет службу, дом, взятки и власть. Завтра Сырцов сожрет
Сталина. И послезавтра — ничего: ни службы, ни дома, ни взяток,
ни власти. Может быть даже и жизни не останется: изменник народу и пролетариату,
сторонник грубо механистической деборинской философии, товарищ Сырцов, не может
не знать, что он, ивановский предколхоз, был против его сырцовских планов
перестройки сельско-хозяйственной политики
власти. И если он, Сырцов, захватит власть — он уж покажет предколхозам, где
именно зимуют раки и чем они во время этой зимовки питаются! Он, Сырцов, во имя
собственного самосохранения не может предоставить двухмиллионной вооруженной
армии сельско-хозяйственной бюрократии возможности организовывать и фронду и
заговоры против каких-то сырцовских планов переустройства русской деревни. И так
как даже и товарищ Сырцов все-таки коммунист, так как и он опирается все-таки на
коммунистическую бюрократию — пусть и на иные ее отряды — он не может подвергать
сомнению спасительность планового принципа. Он будет вынужден сказать:
“перегиб”, “левацкий загиб”, “голое администрирование”, “бюрократическое
головотяпство”, или даже “вредительство” и “саботаж” — и ошибки плана взвалить
на плечи его рядовым исполнителям. Так делалось уже не раз. И не одна партийная
жизнь уже окончилась в подвале, — за промахи плановых мудрецов расплачивались
рядовые козлы отпущения.
Итак, что будет, если Сырцов
победит?
Я вовсе не хочу изображать деревенского
плановика Советской России в качестве исчадия коммунистического ада. В среднем
это, конечно, отброс. Но его преступные инстинкты едва ли на много превосходят
практическую политику того сорта людей, которые называются милитаристами,
клерикалистами, шовинистами и прочим в этом роде. Гипертрофия клира уже не раз
наносила страшные удары католичеству — и его клиру в том числе. Диктатура
русского дворянства не раз ставила на карту и интересы страны и физическое
существование дворянства. Но каждый из людей, составлявших слой милитаристов,
клерикалов, дворян и прочего — жил и действовал в своих собственных
непосредственных интересах: что-то там будет дальше, Бог его знает, а сегодня у
меня есть социальное положение, деньги, власть. Гипертрофия органа в конечном
счете губит и организм и орган. Но это только в конечном счете. Нельзя требовать
от рядового милитариста, клерикала, бюрократа и даже плановика предвидения вот
этого “конечного счета”, а также и конечного расчета.
Он, как и большинство людей на этом свете,
бессознательно действует почти по Евангелию: “довлеет дневи злоба его”. Сегодня
он сыт. И сегодня у него власть. Власть портит даже и премьер-министров. Почему
она не может портить председателя колхоза?
С этой точки зрения мы можем утверждать, что
на план, на его выполнение, перевыполнение или даже провал — всем в мире
плановикам более или менее наплевать. Было бы, конечно, лучше, если бы он и в
самом деле выполнялся. Но он может и не выполняться. План должен существовать,
то-есть снабжать жалованием и властью. В условиях планового хозяйства, жалование
это — грошевое, а власть над людьми ниже стоящими, весьма серьезно ограничена
властью людей, выше стоящих. Председатель колхоза имеет совершенно реальную
власть над жизнью и смертью почти любого колхозника. Но любой секретарь
областного комитета имеет точно такую же власть над председателем колхоза. Там,
где имеется произвол, он по необходимости охватывает всю страну. Если из власти
произвола вы исключите хотя бы одного человека, он станет точкой концентрации
всех оппозиционных произволов сил страны. Сталин, так сказать, господствует над
всероссийским спланированным произволом. Но это только кажущееся господство —
абсолютизм, ограниченный каким-то новым, еще нам неизвестным, террористическим
актом. Сталин “вырабатывает план”, но в этой выработке он подчинен интересам и
пулеметам той партийной плановой бюрократии, которая не может не отстаивать
“углубления плана” до последнего теленка страны, и охват произволом и террором
всего населения, вплоть до последнего ребенка страны.
Это все, есть неизбежность неизбежно
вытекающая из плана. Может ли план допустить, например, забастовки, чем бы они
ни вызывались? И, если не может, то каким способом с ними бороться? Вести
переговоры, и во время переговоров непротивленчески смотреть, как проваливается
план снабжения углем сапожных мастерских, как несознательные отряды пролетариата
начинают думать, что своими забастовками они имеют не только теоретическое
право, но и практическую возможность менять предначертания сапожных, угольных,
кожевенных и прочих мудрецов и плановиков? И ставить им свои философски
необоснованные ультиматумы? В двадцатых годах, когда план был юн и неопытен, в
Советской России случались и рабочие забастовки. Власть вступала с
забастовщиками в переговоры, устраивались митинги, выступали ораторы, — все, как
полагается. Требования рабочих в общем выполнялись — конечно, в ущерб планам.
Инициаторов забастовок потом — потихоньку и постепенно, — арестовывали и
расстреливали. Ибо, если план есть план, то
такая вещь, как американская забастовка горняков есть государственное
преступление: она срывает весь план. Она делает невозможным никакое планирование
вообще. Она подрывает самый принцип власти планирующего синедриона и тем самым
подрывает его существование. Здесь идет вовсе не борьба за план или за
плановость, — здесь идет борьба за жизнь, за власть, за смерть. В такой борьбе
люди не считаются ни с чем.
Апостолы универсального планирования исходят
из той, до очевидности идиотской мысли, что при современной емкости человеческой
черепной коробки и при глубинной калейдоскопичности человеческих вкусов,
страстей, мотивов, потребностей, интересов и прочего, можно спланировать
хозяйственную жизнь такой страны, как Россия, где есть субтропики и вечные льды,
индустриальные гиганты Петербурга и кочевое хозяйство Средней Азии,
периодическая система Менделеева и самоедские божки из рыбьих костей. И что
вообще человеческая жизнь и деятельность поддается планированию. Вся история
человечества представляет собою сплошное издевательство над всякими планами.
История любой войны демонстрирует тщету всяких предварительных планов. Биография
каждого отдельного человека есть история неудавшегося плана жизни. Но есть люди,
которые всерьез предполагают, — или только
делают вид, что предполагают, — что всю эту чудовищную сложность личных и
общественных, сознательных и бессознательных, климатических и исторических
мотивов, взаимоотношений, подвигов и преступлений, гениальности и идиотизма, —
можно сплющить в несколько сот страниц плановых предначертаний любого синедриона
любых мудрецов. Есть также люди, которые совсем всерьез предполагают, что единый
план может обойтись без единой тайной полиции.
Это те, может быть и очень милые люди,
которые, сидя где-нибудь на Palm Beach’е в десяти тысячах верст от Берлина и
Москвы, не имея никакого понятия о том, что фактически совершается в Берлине или
в Москве, склонны давать телепатические советы Гитлеру или Сталину: “Ах, все это
в сущности было бы хорошо, или, по крайней мере, не так плохо, если бы не
Гестапо и ГПУ, — ах, зачем это Гитлер и Сталин развели такую дрянь?” Милые люди
из Palm Beach’а предполагают, что Сталин и Гитлер, как Муссолини и Робеспьер
могли бы обойтись и без террора, если бы они только захотели! Что террор всех
четырех плановых революций вызывается только состоянием печени великих вождей.
Или: что план возможен без террора. Милые люди ошибаются: если в монолите
единого всеохватывающего и всеспасающего плана оставить хотя бы одну щель, то в
эту щель, под чудовищным давлением сотен
миллионов анархических человеческих воль ворвется “стихия”, и план будет кончен.
Но будет кончено и с плановиками. План существует не для человечества — он
существует для плановиков. Он автоматически и неизбежно вызывает к жизни
рождение нового общественного строя, слоя платных и плановых бюрократов, который
будет бороться за свой план и, — что существеннее, за свою жизнь. План может
существовать без чего угодно: без фабрик и без сырья, без транспорта и даже без
хлеба, — но без планирующей бюрократии он просто немыслим. И власть этой
планирующей бюрократии просто немыслима без режима террора, тем более
универсального, чем более универсален план. Никаких идей ни за какими
разновидностями этого террора и в помине нет: есть голая борьба за шкуру
Жрецы усидчивости и социальных наук, ничего
кроме книг в своей жизни и в глаза не видавшие, говорят нам о пафосе революции и
об энтузиастах планирования. Нам говорили, говорят и еще будут говорить, что
якобинцы Робеспьера, фашисты Муссолини, нацисты Гитлера или коммунисты Сталина
совершали свои убийства и свои зверства во имя: а) свободы, равенства и
братства, б) вечного Рима, в) высшей расы и г) мировой пролетарской революции и,
что во всех четырех случаях действовала “идея”, разная во всех четырех случаях,
но приблизительно одинаково кровавая во всех четырех. Я лично видел
“энтузиастов” двух великих революций. Могу утверждать категорически: нацистам
было так же наплевать на высшую расу, как коммунистам на высший класс. То, что
делали коммунисты в Соловках или на Лубянке, или нацисты в Дахау или в Бельзене
— было жутью: казни, пытки, предельное издевательство над человеческой жизнью и
человеческим достоинством. Можно было бы говорить об “энтузиазме” 1917 года, но
с тех пор прошло тридцать лет. Энтузиазм, если он и был, давно успел
выветриться: как ни как тридцать лет террора, голода, срыва планов и
взаимоистребления. В этом взаимоистреблении погибли последние остатки когда-то
ленинской партии — если эти остатки и были еще энтузиастами. Неужели, находясь в
здравом уме и твердой памяти — можно предположить, что сегодняшние зверства
майоров и полковников НКВД объясняются их фанатической приверженностью к
диалектическому материализму в его сталинской интерпретации? И никак не
объясняются личным страхом этих майоров и полковников перед потерей их чинов и
нашивок, службы и власти — а может быть, свободы и жизни? И что их “классовая
солидарность” не есть только солидарность банды, захватившей власть и с ужасом
думающей о ее возможном конце?
Этих полковников — а я их знаю лично, я вовсе
не хочу рисовать в виде исчадий коммунистического ада. Были ли лучше английские
лорды в Ирландии? Или южные плантаторы в САСШ? Сантафедисты — в Италии,
инквизиция в Испании и, наконец, дворянство в России? Во всех этих случаях дело
шло о слое, насильственно захватившем власть и не стесняющемся ничем. Русское
дворянство в начале 18-го века захватило власть примерно таким же способом, как
в начале двадцатого захватили коммунисты: путем ряда цареубийств. С начала 18-го
века до освобождения крестьян при Александре
Втором в середине 19-го оно зверствовало точно так же, как зверствуют коммунисты
сейчас. Те же пытки, истязания, бессудные казни, право на жизнь и на смерть над
многомиллионной массой крестьянства. То же экономическое разорение страны, и тот
же страх пред историческим и личным возмездием. Современный коммунист стоит,
вероятно, на самой низкой ступеньке современной европейской культуры. Английский
лорд в Ирландии и русский помещик на Волге, вероятно, на самой высокой.
Они дали Байрона и Пушкина. И Байрон и Пушкин очень
сочувствовали “освобождению Греции”, но оба были совершенно равнодушны к такому
же освобождению русского или ирландского крестьянина. Громкоговоритель мировой
совести — граф Лев Толстой — всю свою жизнь “боролся
против насилия”, но против насилия крепостного права и его пережитков он не
написал ни одной строчки. Так это — Байрон, Пушкин и Толстой. Чего же вы хотите
от майоров и полковников тайной полиции и синедриона мудрецов? Лев Толстой
проповедовал раздел земли и непротивление злу. А когда его собственные крестьяне
попытались делить его землю — он нанял вооруженную стражу из кавказских дикарей.
Это было “идеологически непоследовательно” — почему товарищ Сталин должен быть
более последователен, чем граф Толстой? Ведь, вот, вела же Англия войну из-за
интересов торговцев опиумом — почему не предположить войны в интересах торговцев
наркотиками плана?
План есть современная форма организации
рабстваМистер Герберт Уэлльс начал свою социалистическую карьеру с проповеди
всяческого планирования. В книге, выпущенной в 1933 году, “Образы грядущих
вещей” (“The Things to come”), он нарисовал оптимистическую картину мировой
“тирании”, которая после нескольких десятилетий насилий, хаоса и крови приведет
человечество на некую высшую ступень. В течение этих десятилетий “Мировое
Государство”, с помощью шпионажа, провокации и террора, подавления религии,
истребления священников и прочего в том же плановом роде, подавит всякую
оппозицию и после этих десятилетий, так около 2000
года обеспечит человечеству вечный мир и никогда
еще не достигнутый уровень материального благосостояния. Но это будет только в
2000 году. На нашу с вами судьбу, следовательно, выпадают только десятилетия
“шпионажа, провокации и террора”. Но потом — потом
все будет очень хорошо.
До 2000 года Уэлльс не дожил. Судьба уберегла
его и от десятилетий “шпионажа, провокации и террора”. Но кое-что из этих
славных десятилетий уже начало проступать сквозь туманы всяческой фразеологии —
в том числе и уэлльсовской. Накануне своей смерти он выпустил нечто вроде своего
завещания человечеству: “Конец всего, что мы называем жизнью, близок и
неотвратим... Это — конец!”
Итак, ни планы, ни плановая тирания не
помогают: конец. Как и в случае со Львом Толстым. Мы могли бы сказать, что оба
эти художника слова принесли своим народам и человечеству вообще огромный вред.
И что они весьма основательно заработали на торговле своим непротивленческим или
своим плановым опиумом. В искренность Толстого я не верю ни на копейку.
Относительно Уэлльса у меня данных нет. Но его предсмертное пророчество звучит
искренне: в самом деле, если все то, за что Уэлльс боролся всю свою жизнь,
приводит только к “тирании”, а “тирания” только к концу “всего, что мы называем
жизнью”, то немудрено впасть в антиплановый пессимизм. В особенности, если
оптимистические гонорары на краю могилы никакого интереса уже не представляют.
Значит: конец. Десятилетия шпионажа и крови — и потом крышка. Лично я более
оптимистичен: наши внуки так же беспланово будут влюбляться,
работать, писать или пахать, как делали это и мы — в наши молодые годы — до
рождения планов любви и овцеводства.
Все-таки мы, русские, пережили больше, чем кто
бы то ни было другой в этом мире. И исторически и лично. Все-таки, было лет
сорок — от падения Наполеона до Крымской войны, — когда Священный Союз, то есть
Александр Первый и Николай Первый, были фактическими диктаторами Европы, что по
тем временам приблизительно равнялось “мировой тирании”. Оглядываясь на свежий
пример Лиги Наций или еще более свежий пример УНО, мы с некоторой долей
мечтательной грусти можем констатировать, что диктатура русских царей все-таки
была лучше. Она ни в какие внутренние дела не вмешивалась — хотя гражданская
война в Швейцарии была прекращена по приказу из Санкт-Петербурга. Никаких войн
вести не позволяла, хотя революция в Венгрии и была подавлена русской армией, за
что австрийское правительство и “удивило мир своей неблагодарностью” — выступило
в Крымской войне на стороне союзников. Никакой “реакционной политики” эти цари
не вели. Во Франции они отстаивали “конституцию”
при реконструированных Бурбонах. В Польше и в Прибалтике они освободили
крепостно крестьянство, готовили освобождение своего собственного, но с русским
дворянством справиться было труднее, чем со швейцарским “Бундом”, с венгерскими
повстанцами, польской шляхтой или балтийскими баронами.
Наш исторический опыт очень велик.
Соответственно разнообразен и личный опыт. Государственное планирование я,
например, переживал два раза: первый раз — в эпоху так называемого военного
коммунизма, примерно с 1919 до 1925 года, потом в эпоху коллективизации деревни
— с 1925 года — до — до сегодняшнего дня. Часть этой последней эпохи наблюдал
лично — до 1934 года, остальную — по всякого рода свидетельским показаниям.
План эпохи военного коммунизма был просто
кретинизмом. Потом ему стали подыскивать “социологические обоснования” — к этим
обоснованиям я вернусь позже. Но, какие бы основания ни были, — в два года
страна была доведена до голода, людоедства, восстаний и черт знает чего. Ленин
дал “новую экономическую политику”, означавшую частичный возврат к старым
капиталистическим отношениям. Эту политику он сам назвал “передышкой”. Страна
получила возможность не дышать, но все-таки “передохнуть”. Плановая ткань
единого социалистического хозяйства стала разлезаться по ниткам.
“Капиталистические отношения”, кое-как облегченные от груза “шпионажа и
террора”, стали съедать социалистические отношения. Социализм автоматически стал
тонуть. Двести миллионов людей, хотя и ограниченных в своем хозяйственном
своеволии наличием партии и ГПУ, стали все-таки что-то и как-то строить. Страна
разделилась на две неравные части: одна — пахала, сеяла и ела, другая — писала,
планировала и голодала. Я наблюдал обе части.
Мои последние свободные советские годы —
1926-1933 — я провел в подмосковном пригороде Салтыковке, в 20-ти километрах от
Москвы. Будущая наука об общественных отношениях (сейчас у нас ее нет) займется,
вероятно, и тем, что я бы назвал микротомией социальной ткани. То-есть: оставит
в покое декорации и декламации и начнет изучать процессы, совершающиеся в
клетках социального организма. Салтыковка была небольшим сгущением таких клеток:
тысячи три-четыре населения, сотен пять-шесть деревянных домиков, населенных
рабочими, мелкими служащими, приказчиками, пенсионерами. У каждого домика —
небольшой огород, сад и, конечно, баня: предмет искреннего изумления немцев в
первую и вторую мировую войну. Они были убеждены, что русские не моются вообще.
В самой Германии мыться вообще говоря — негде.
Многочисленные салтыковские бани играли и свою
социальную роль. В Москве, как и во всех городах, частных бань не было.
Общественные — были национализированы. В силу всяких плановых неувязок — топлива
для них не было. Баня же в России — в старой России — была чем-то средним между
национальной традицией и религиозным обрядом. Когда москвичи, в самом начале
17-го века, свергали царя Димитрия Самозванца, ему, в числе прочих нарушений
неписанной тогдашней конституции, ставилось в вину: после обеда не спит и в баню
не ходит. Столетием позднее, Петр Великий, пытаясь европеизировать Россию,
обложил бани такими поборами, что не только беднота, но и средние москвичи
оплатить этих поборов не могли. Их били кнутом на рыночных площадях, но своих
бань они не предали. Так Петру и не удалось
европеизировать Москву. Эту краткую историческую справку я привожу для того,
чтобы сказать, какую именно степень коммерческой предприимчивости и чего-то еще
пришлось проявить хозяину дома, в котором я жил, Александру Руденко, чтобы
пустить и свою баньку в некий коммерческий оборот.
Свою мансарду в Салтыковке я нашел только
после трехмесячных поисков. Все дома во всей стране были обобществлены. Планы
как-то плохо предусмотрели дождливые осени, ржавеющие крыши, необходимость
покраски и починки; над каждым домом возвышалось несколько бюрократически
идеологических надстроек. Для починки крыши нужно было получить разрешение, не
основании разрешения нужно было получить ордер, на основании ордера нужно было
получить краску, получив краску, нужно было получить разрешение, ордер и прочее
на рабочую силу, — словом, начинала течь крыша, под крышей начинали гнить стенки
и людям жить было негде. Так что, на доступной исторической науке декоративно
декламационной стороне социалистической жизни были Дворцы Советов и Отели
“Москва” — а повседневность протекала по всем своим швам.
В Салтыковке, ДО новой экономической политики,
каждая усадьба была подчинена крестословно взаимно перекрещивающимся
начальствам. У каждого был свой план, своя область и свои полномочия. Так что
баня товарища Руденко была подчинена одновременно двум администрациям —
санитарно-гигиенической и строительной. Почва вокруг бани была подчинена
земельному отделу. Деревья, которые стояли около бани и которыми эту баньку
можно было бы починить, — были подчинены лесному отделу. Так что, когда банька
стала протекать, то выяснилась полная физически-административная невозможность
ее починить. Нужно было добиться полной синхронизации деятельности около
полудюжины канцелярий. И, кроме того, рисковать тем, что любая из них, узнав о
существовании баньки, сосен, участка и прочего — могла бы заявить: “Ах, у вас
есть банька — ну так мы ее реквизнем. Ах, у вас там лишняя сосна — так мы ее
срубим для нужд сельсовета”. И так как совершенно такие же социальные
взаимоотношения возникли вокруг огорода, козы и дюжины кур, обладателем которых
был товарищ Руденко — то банька стала совсем протекать, огород был заброшен и
куры нелегально съедены.
Потом — наступил НЭП. Сначала ему как-то не
поверили: опять какой-то подвох. Потом стали как-то шевелиться — что-то копать,
что-то чистить, что-то чинить, что-то даже и строить. Многочисленная
администрация ходила угрюмо и угрожающе: ее полномочия таяли с каждым днем, и ее
доходы таяли с тем же каждым днем.. Началась та партийная безработица, которая
впоследствии сыграла решающую роль в деле ликвидации НЭП-а. Но пока что мой
товарищ Руденко стал проявлять свою частно-собственническую инициативу. И, в
частности, после деловых расчетов и душевно-гигиенической борьбы — продал свою
баньку и огород около нее какому-то московскому рабочему. А так как у рабочего
денег, естественно, не было, то продал ее в рассрочку: рабочий будет выплачивать
свой долг продуктами своего огорода.
На нашей усадьбе появился этот рабочий с
весьма многочисленной семьей и весьма скудными пожитками. Все они пока что
разместились в дровяном сарае и свою новую жизнь начали с того, что затопили
баньку и отмыли с себя все наследие революционной Москвы: грязь, вшей, клопиные
яйца и все прочее. Два стула, стол, одна кровать подвергались многократному
ошпариванию кипятком, белье было проварено, ребятишки были выстираны. И потом
началась истинно лихорадочная и истинно капиталистическая деятельность. Банька
была превращена в жилье — потом около нее возникли какие-то сарайчики и
пристроечки. Был разведен огород. Детишки стали пасти двух коз. В клетушках
завелись кролики. По двору стали бегать куры. Был выработан пятилетний план
покупки коровы. Ребячьи скелетики стали обрастать кое-какой плотью.
Приблизительно тот же процесс переживала и вся
Салтыковка: все что-то ковыряли, что-то строили и что-то разводили. Кое-какие
гениальные люди открыли давно забытый способ борьбы с кризисом путем постройки
деревянных домов: поехать в лес, срубить несколько десятков сосен и построить
избу. Она, конечно, не будет “Дворцом Советов”, но жить в ней будет можно.
Партийная администрация стала обнаруживать, что вся эта мелко-буржуазная сволочь
может жить вовсе без ордеров, разрешений, планов и всего прочего — партийная
администрация скрежетала зубами и говорила:
“Ну, подождите, не все коту масляница”...
Партийная администрация оказалась права:
масляница НЭП-а кончилась. Так же незаметно и постепенно, как и началась.
Юридически, с точки зрения “государственного права” можно установить начальную и
конечную даты существования “передышки”. На практике это было не так просто: все
зависело — в начале от степени сопротивляемости партийной администрации и — в
конце — от стремительности ее контрнаступления. В торговой области дела
происходили приблизительно так.
До НЭП-а каждый торговец был “спекулянтом”,
поставленным так же вне закона, как, если верить историкам, был поставлен
средневековый еврей: каждый феодал мог его ограбить и съесть. Он был “врагом
трудящихся”. Потом он стал “нэпманом” — термин психологически соответствующий
“дому терпимости”. Потом он стал “красным купцом” — и даже “нашим красным
купцом”, — это был апогей его славы и жизнедеятельности. Еще позже он стал
“неплательщиком налогов”, его облагали ни с чем несообразными поборами и в
случае неплатежа, — высылали в Соловки. “Наш красный купец” сначала откупался
взятками. Потом перестали помогать даже и взятки. “Наш красный купец” спешно
ликвидировал свои нехитрые предприятия и норовил перебраться куда-нибудь в
Среднюю Азию. Кое-кому это удалось. Кое-кого
обнаружили даже и в Средней Азии и отправили в Северную Сибирь: нэпманское
прошлое стало таким же несмываемым пятном, как в Третьем Райхе неарийская
бабушка. В разных местах и слоях страны катастрофа пришла в разных формах. В
Салтыковке же произошло куроводство.
Где-то, значит, родился на свет Божий,
всесоюзный и всесапожный план. Я его не изучал. Но предполагаю, что один из
пунктов этого плана предусматривал снабжение сапожного пролетариата куриными
яйцами. Но так как “передышка” кончилась даже и для кур, то яиц не было. Были
планы куроводства. Один из них погубил зыбкое салтыковское благополучие.
Салтыковские туземцы продолжали кое-как
питаться на своем собственном подножном корму. Импорт из сопредельных
социалистических уделов сокращался катастрофически. И вот очередной план открыл
перед нашим пригородом новые перспективы.
Кооперация предложила Салтыковке заняться
куроводством. Она, кооперация, дает туземцам племенные яйца, инструкции для
обращения с ними, и корм по твердым ценам. Туземцы будут разводить брамапутр, —
в продовольственное ведомство по сто яиц с курицы в год — тоже по твердым ценам
— а остальными яйцами могут распоряжаться анархически — или варить всмятку или
жарить яичницу.
Над голодающим населением Салтыковки взошла
заря новых плановых надежд. Заря была несколько затуманена предшествующими
переживаниями — аперцепция, как называют это школьные учебники психологии: какой
и где тут лежит подвох? Но положение было безвыходным и терять, казалось, было
нечего. Потом оказалось, что даже и моему банному рабочему есть что терять.
Словом — были подписаны “индивидуальные
договоры” будущих куроводов с кооперацией, с продовольственным ведомством, с
ветеринарным ведомством и еще кое с кем. Были получены яйца. Несколько позже я
пытался выяснить их себестоимость для народного хозяйства. Каждое яйцо обошлось
меньше, чем стоила бы покупка Ко-И-Нура. Но не во много раз меньше. В Англию
было послано три закупочных комиссии. Им платили жалование, командировочные,
проездные и всякое такое. Ни одна из трех комиссий в куроводстве, вероятно,
ничего не понимала: английские породы были выращены для мягкого климата Англии и
к московским морозам оказались еще менее приспособленными, чем немецкая армия.
Часть яиц по дороге перебилась. Часть оказалась гнилой. Вообще — были
“неувязки”. Но часть до Салтыковки все-таки дошла: Салтыковка, по “плану” должна
была снабжать продуктами куроводства московскую бюрократию. Так что южные
куроводческие совхозы не получили и одного процента плановых яиц, Салтыковка
получила все сто. Ах, лучше было бы не
получить даже и одного процента.
Мой банный рабочий приходил ко мне
советоваться. Я сказал: плюньте. Рабочий сказал: а что моя семья будет есть? На
последний вопрос я никакого ответа дать не мог. Словом, появились яйца,
появились наседки, был построен курятник — стали бегать цыплята и кооператив
действительно давал корм; южные специальные фермы не получили ничего.
Потом начались “перебои”, “неувязки” и вообще
“недозавоз”. Кооперация разводила руками и говорила: “завтра обязательно
подвезут”. Куроводы говорили: “а чем же мы будем кормить кур сегодня?” — “Ну, уж
вы там как-нибудь постарайтесь”. Мой банный рабочий одолжил у меня тридцать
рублей и купил ячмень на черном рынке. Потом еще пятьдесят рублей. Потом речь
зашла о пятистах: рубли на черном рынке падали катастрофически — вечером стоили
процентов на пять дешевле, чем утром. Пятисот рублей у меня не было. Рабочий
повез яйца на черный рынок. На черном рынке его арестовали, — но, принимая во
внимание его пролетарскую сущность, отпустили — яиц, однако, не вернули. Потом
пришла комиссия продовольственного ведомства и потребовала сдачи яиц.
Я был вызван в качестве чего-то, вроде,
правозаступника. У меня есть кое-какое, очень скудное и давно забытое,
юридическое образование. У комиссии не было и такого. Я доказывал, что так как
кооперация своего обязательства по поставке корма не выполнила, то нельзя же и
от моего куровода требовать сдачи яиц: а он — чем же должен кур кормить? К моим
юридическим доводам комиссия отнеслась совершенно равнодушно: нам до кооперации
никакого дела нет, мы — заготовительная организация, у нас свой план, давайте
яйца. Яиц практически не было. Комиссия заявила, что она конфискует кур. Я
сказал — так они же у вас все равно передохнут. Комиссия сказала, что это меня
не касается. Рабочий сказал: “черт с вами, где-нибудь достану и сдам, подавитесь
вы этими яйцами”.
Но если бы данная комиссия и в
действительности подавилась бы этими яйцами — это никакого выхода все равно не
давало бы: придет другая комиссия и потребует яиц: откуда их взять? Комиссия
ушла, пригрозив придти послезавтра. Вечер сегодняшнего дня ознаменовался
конфискацией кур у соседних куроводов, которые от поставки несуществующих яиц
отказались наотрез. Куры были помещены в канцелярии заготовительного ведомства и
бюрократической атмосферы не выдержали — то ли передохли, то ли были съедены
заготовителями. Кое-кто из куроводов догадался съесть кур собственноручно.
Пришла милиция и составила протокол о саботаже: дело пахло судом и тюрьмой.
Поздним вечером по заранее составленной пятилетке мой банный рабочий свернул шеи
всей своей ферме — потихоньку, без пролития крови и оставления следов, потом был
поднят крик: воры, караул, держи и прочее. На крик заблаговременно сбежались
соседи — в том числе и я, была вызвана милиция,
и милиция ничего поделать не могла: вот — в самом деле взломанный курятник,
исчезнувшие куры и шесть штук свидетелей, которые слышали, как кто-то ломал
курятник, как кто-то бежал с мешками, наполненными похищенными курами. Милиция
не поверила ни одному слову, и дня три подряд приходила смотреть — а что именно
варится в горшке моего незадачливого куровода. Но и это было предусмотрено: куры
были сварены в другом месте и съедены в подпольном порядке. Но Салтыковка была
разорена. Кое-кто попал в тюрьму за саботаж и вредительство, кое-кто сдал своих
кур на верную бюрократическую смерть, кое-кто ухитрился срежиссировать кражу,
протокол и прочее, но, в общем, деньги, вложенные в черный ячмень, и вещи, для
этого проданные на том же черном рынке, — пропали бесповоротно.
Боюсь, что мне скажут: Россия, Азия,
неорганизованность. Немцы, говорят, хорошие организаторы. А чем история с
приэльбскими садами лучше истории с салтыковским куроводством? По поводу садов
мне пришлось беседовать с представителем ведомства, погубившего плодовой урожай.
Должен признаться, что с самого начала я методологически неправильно поставил
вопрос. Я спросил не: “о чем же вы думали?”, а “чем же вы думали?” Ответ не
носил характера дружеского излияния. Но все-таки была сделана ссылка на какие-то
запросы, посланные в какое-то другое ведомство. Я спросил: считает ли мой
собеседник спелую грушу настолько политически сознательной, чтобы она захотела
продержаться на дереве до момента окончания переписки одного ведомства с другим
ведомством? Мой собеседник предложил мне не заводить здесь в Германии “русских
порядков”. Я попытался доказать ему истинно международный характер
бюрократического образа действий. Из этого, разумеется, ничего не вышло. По моим
наблюдениям, а также и по самонаблюдению — никакой бюрократ не может признать
бюрократом самого себя. Люди готовы признаться в чем угодно: я видал старых
профессиональных воров, которые не без некоторой классовой гордости говорили: “я
— вор, вором и помру”. Но я еще ни разу в своей жизни не встречал человека,
который честно — даже и будучи пойманным с поличным — признался бы, что он есть
действительно бюрократ. В каждом, даже и самом бесспорном случае — каждый
бюрократ обвинит в бюрократизме каждого своего соседа по бюро. Но только не
самого себя. До такой степени цинизма человечество, кажется, еще не доросло.
Может быть, дорастет.