О себе самом
В уме вашего просвещенного собеседника более
или менее автоматически возникает образ капиталиста и эксплуататора, аристократа
и привилегированного человека, который пытается идейно защитить содержимое своих
карманов или вооруженным путем отобрать его, если оно успело исчезнуть в стихии
революции. Никто, кажется, еще не пытался написать историю французской революции
с точки зрения именно трудящихся. Эта история была изложена по преимуществу с
точки зрения пишущих людей, то-есть с профессионально неизбежным преобладанием
романа над уголовной хроникой. Я, по своей основной профессии — репортер. И
когда я писал в русской дореволюционной печати уголовную хронику петербургских
судов — я писал уголовную хронику, а не детективный роман. Всякий же пишущий
человек, профессионально подымающийся над уровнем репортера, старается облечь
грязь уголовщины в романтические одежды беллетристики. Так, на навозе
преступления взращиваются орхидеи вымысла.
Кроме того, профессионально пишущие люди
склонны говорить не “я”, а “мы” — утверждая, таким путем, некую безличность,
объективность, научность своей беллетристики. В таком стиле говорили и говорят
монархи: “Мы, Милостью Божией”... Но у монархов это имеет какой-то смысл: они
говорят от имени безличной традиции. Авторы всегда говорят от собственного лица.
Можно отдать обобществлению свои доллары, своих детей и даже свою жену, но до
обобществления личности мы, кажется, еще не дошли. Может быть — дойдем.
Эта книга есть книга личного опыта. В личном
опыте личность автора играет, конечно, какую-то роль. Поэтому я прежде всего
хотел бы заранее предупредить некоторые личные подозрения по моему адресу.
Я никогда, ни с какой стороны ни к каким
привилегированным классам не принадлежал и не принадлежу: мой отец — крестьянин.
Впоследствии, в годы моего детства он стал сельским учителем. Еще впоследствии,
в годы моей зрелости, — провинциальным журналистом.
У меня никогда не было никакого текущего
счета, никакой недвижимой собственности, а сумма движимой редко превышала ту
норму, о которой было сказано: “все мое ношу с собой”. Мое служебное положение в
начале революции: репортер. Социальное — рядовой Кексгольмского полка. Среднее
образование я одолел самостоятельно, так как работать для заработка пришлось с
16-ти лет. Юридический факультет Петербургского университета я кончил уже после
революции. В моей последующей биографии очень значительную роль сыграл тот факт,
что в 1914 году, в сравнительно узкой области тяжелой атлетики, я занимал второе
место в России. Советской и немецкой тайной полицией я был арестован десять раз,
советской полицией три раза был приговорен к смертной казни, — не без
достаточных к этому оснований, имел основания
опасаться немецкой виселицы, бежал — от советского
и от нацистского рая в общей сложности двенадцать раз и на мою жизнь за границей
были произведены три покушения. Одно из них — 3 февраля 1938 года, в Софии,
окончилось гибелью моей жены и моего секретаря:
в квартиру была прислана бомба.
За революционные тридцать лет я перепробовал
профессии: кооператора, инструктора спорта, профессионального грузчика,
профессионального рыбака, циркового атлета, фоторепортера, варил мыло из дохлого
скота и питался морскими улитками. Раза два-три пробовал заниматься так
называемой спекуляцией, но из этого ничего не вышло. Сидел в советском
концентрационном лагере и попал в германскую ссылку. Голодал много и сильно.
Опытом тридцати лет революционной жизни в
социалистическом СССР и в национал-социалистическом Третьем Райхе может
похвастаться не всякий. Если бы меня сейчас спросили, что есть самого
характерного во всем этом опыте, я бы ответил: чувство унижения.
Люди пишут о страхе и люди пишут о голоде. Все
это более или менее верно. Но, может быть, самое страшное, что несет с собой
“дух разрушения”, это чувство непрерывного и всеохватывающего унижения. Чувство
человеческого достоинства присуще, может быть, не всем людям земного шара. Те
люди, которые становятся винтиками и шестеренками в машине всеобщего унижения, —
этого чувства, вероятно, лишены, иначе своей профессии они бы выдержать не
смогли. Те люди, которые профессионально занимались уничтожением других —
беззащитных и безвинных людей в Соловках или в Бельзене, вероятно, устроены
как-то иначе, чем устроены мы, все остальные: иначе они бы сошли с ума.
Люди, конечно, привыкают ко всему — и к страху
и к голоду, и к потере человеческого достоинства. Но, думаю, что к последнему
привыкнуть труднее всего. Голод испытывали разные люди и в разных условиях. Во
время своих полярных экспедиций Фритьоф Нансен голодал сильно, — но этот голод
не был унизительным. Голодал Кнут Гамсун — и этот голод был унизительным.
Чувство страха и голода миллионы людей испытывали на войне, — но и в страхе
и в голоде не было ничего унизительного. В
революции счастливо сочетается все: и страх, и голод, и унижение. Иногда люди
бывают все-таки сыты, иногда они получают передышку от страха. Что же касается
унижения, — то оно пронизывает собою все революционные дни. Вы обязаны стать
винтиком в машине революции. Вы обязаны отдать ей: и вас самих, и вашу жену, и
ваших детей. Вы обязаны отдать ей ваш труд и даже ваш энтузиазм. А если
энтузиазма у вас нет ,— вы обязаны его инсценировать. Вы голодаете — и вас
заставляют делать вид, что вы сыты. Вы в страхе за жизнь вашу — и, что хуже, за
жизнь вашей жены и ваших детей, — и вас заставляют славить строй, организующий
голод и страх. Вас гонят на выборы, и вы обязаны поднимать вашу руку за людей,
организующих голод, страх и унижение. Вы больше не человек. Вы только бездушное
и бессловесное орудие в руках апостолов духа разрушения. Вы меньше, чем домашнее
животное, ибо животное стоит денег, а вы не стоите ни копейки. Вы только
удобрение. И именно Сталин и Гитлер хотят удобрить огород, на котором будут
посеяны семена нового голода, страха и унижения.
По этому всему — в личных переживаниях
революционной эпохи есть вещи, о которых писать не хочется. Но о которых писать
все-таки нужно в своих первых книгах я писал очень о многом. О том, как
приходилось и воровать, и изворачиваться, и лгать — печатно и непечатно. Все те,
кто живым выскочил из тоталитарного рая, — этим занимались. Все. Это есть
абсолютная неизбежность. Но и она не кончается у тоталитарно-райских врат.
Последствия и Гитлера, и Сталина — то-есть и Маркса, и Гегеля еще долго будут
свирепствовать в Европе. С самых белоснежных вершин человеческой мысли мы все
совершили пресловутый “прыжок из царства необходимости в царство свободы” —
разные прыжки в разные царства. И с Мон-Блана философии сиганули в помойную яму
сегодняшнего дня: во всеевропейскую Питекантропию...
Совсем недавно, в марте 1947 — (сорок
седьмого!) года я очень хотел есть. Не в первый раз и не я один: также хотели
есть мой сын, его жена и мой внук. И есть было нечего: очередная посылка от
наследников Нэтти Бумпо нам, наследникам Гегеля, где-то застряла по дорогое. Я
шатался по перелескам и размышлял о всяческой пище. Вспоминал о тех исполненных
черной реакцией годах, когда можно было зайти в любой кабак и заказать там
яичницу или что-либо иное столь же реакционное.
Мечты были вполне утопическими. Шагах в ста от
меня я вдруг заметил какой-то копошащийся клубок. Мои репортерские глаза
заметили огромную хищную птицу, что-то доедающую, а мои футбольные ноги понесли
меня к ней. Это было что-то вроде морского орла, и доедал он — без карточек —
какого-то кролика. Орел был огромен. Он расправил свои самолетные крылья и
встретил меня угрожающим клекотом. Я сгреб основательный сук: дело шло о
struggle for life — о пище. Так мы стояли оба: писатель и птица. Я сделал
несколько шагов вперед. Птица еще выше подняла свою орлиную голову. Я снял
пальто, обернул его вокруг левой руки, как плащ тореадора, и стал наступать.
Птица заклекотала еще раз — потом, видимо, признав мое культурное превосходство,
— взмахнула крыльями и улетела. На земле оказались задние ноги кролика,
остальное птица уже успела съесть. Я эти остатки поднял. Мы их сжарили и съели.
Ну, — чем не Питекантропия?
Возвращаясь с птичьими объедками домой, я
вспоминал о прогнозах, пророчествах и обещаниях: Конта и Канта, Гегеля и Маркса,
Милюкова и Керенского, Ленина и Сталина, Гитлера и Геббельса. Ниже я привожу
кое-какие из них. О птичьих объедках никто не сказал ничего: этого ни наука, ни
научная политика как-то не предусмотрели. Кое-кто из неученых людей все-таки
предвидел. Но даже и птичьи объедки сейчас являются праздником на общем фоне
нашей жизни, научно организованной нам всем всей суммой наших социальных наук.
Вся эта сумма сейчас заканчивается
(заканчивается ли?) истинно небывалым в истории человечества скандалом. Все ее
диагнозы оказались отсебятиной, все ее прогнозы — промахом. Все ее рецепты —
уголовным преступлением. Вся эта сумма свергала все десять заповедей. И — когда
заповеди благополучно были свергнуты — то
из-под их развалин автоматически возник Питекантроп — носитель идеи
первозданного, до-синайского коммунизма. Он, конечно, возник и во мне, как во
всяком человеке, поставленном в социальные условия Питекантропии. Был момент — о
нем я говорил в своей первой книге, когда я готов был на убийство из-за фунта
керосина, а я не думаю, чтобы я был врожденно преступным элементом. Были года,
когда каждое произнесенное в обществе слово — было ложью. Я собирал окурки на
улицах и таскал дрова из чужого леса. В большинстве случаев вопрос шел о жизни и
о смерти в буквальном смысле этого слова. Так, как он в свое время шел в
каменном веке. С той только разницей, что в каменном веке людей все-таки никто
не заставлял лгать.
Люди, которые читали эту книгу в рукописи,
делали мне два упрека: в ненависти и в национализме. Говоря по совести — ни
одного из этих упреков я принять не могу. Само собою разумеется, что особенных
восторгов ни наше нынешнее положение, ни “summa scientiae”, которая к нему
привела, у меня не вызывает. Было бы преувеличением утверждать, что
расстрельщики Соловков или Бельзена мне особенно симпатичны. Положение в Европе
вообще, а в России в особенности, совершенно отвратительно. Есть люди,
сознательно паразитирующие на этом положении вещей, есть люди, попавшие в него
не по своей вине. Но я не думаю, чтобы новый призыв к новой ненависти мог бы
внести успокоение в национализированную совесть и в обобществленные мозги
Европы. В числе прочего, Европа переживает своеобразную чехарду: вчерашние
жертвы сегодня становятся палачами, для того, чтобы завтра стать жертвами, — это
обычная судьба всех революций. На путях этой чехарды никакого разумного выхода
не видно. Подавляющее большинство людей, в ней участвующих, оказались жертвами
уже в момент своего вступления в сознательную взрослую жизнь: они были обмануты
и потом они попали в клещи не ими созданного аппарата насилия. Немецкий га-йот и
русский комсомолец воспитаны очень плохо. Но они лично не виноваты ни в чем.
Виноваты прошлые поколения. Эти прошлые поколения себя самих уже почти полностью
уничтожили. Они, совсем по Интернационалу, “добились освобождения своею
собственной рукой”...
Вопрос о национализме несколько более сложен.
Я, конечно, русский националист. И даже больше этого: русский монархист. Обе эти
идеи нельзя рассматривать в политической плоскости, и поэтому оба эти термина
только с очень большим трудом могут быть переведены на любой язык, в том числе и
на обычный русский. Русская дореволюционная, — космополитическая и
социалистическая интеллигенция применяла их в их западно-европейском смысле,
действуя по тому же принципу, по какому товарищ Сталин называет себя демократом.
Подтасовка терминов сыграла огромную роль в истории всех революций, а в русской
в особенности. Русский “царизм” имеет очень мало общего с
европейской монархией: в Европе монархия была
ставленницей феодальных верхов, в России — крестьянских низов. В Европе это была
опора крупного землевладения, а в России — по формулировке В. Соловьева
“диктатура совести”. Сейчас она заменена диктатурой бессовестности.
Русский национализм так же непереводим на
общепринятый политический язык, как и русская монархия. Русский национализм есть
явление не хозяйственно-политического, а морального характера. Об этом писал Ф.
Достоевский. Этой же теме — перед второй мировой войной посвятил целый том
швейцарский проф. Шубарт (“Европа и душа Востока”). Русский национализм есть
защита известного комплекса, который проф. Шубарт формулирует, как “объединение
во имя дружбы” — в противовес римскому “разделяй и властвуй”. Таким образом,
сегодняшнее сталинское объединение во имя насилия и ненависти есть вещь так же
неприемлимая для русского национализма, как и гитлеровская новая организация
Европы.
Сейчас Россия стоит во главе революционного
движения всего мира. Москва, которая полвека тому назад считалась отсталым
захолустьем, заброшенным куда-то на границу Европы и Азии, сейчас претендует на
роль “столицы трудящихся всего мира”. Русская — хотя и коммунистическая
организация — охватывает весь мир щупальцами своих братских партий и пятых
колонн. “Отсталая, захолустная провинциальная Россия Николая Второго” путем
какой-то странной таинственной исторической мутации, какого-то исторического
чуда, проскочила на место “самой передовой страны всего мира”. Русская история,
кажется, специализировалась на поставке всяческих неожиданностей ее более
просвещенным и менее просвещенным соседям. Коммунистические партии европейских и
внеевропейских парламентов, целиком подчиненные приказам из Москвы и слепо
выполняющие эти приказы, есть, конечно,
неожиданность, одна из неожиданностей. Но неожиданность — это только псевдоним
незнания, если бы мы знали, то мы могли бы и ожидать.