Революция русская прошла — и если бы дело на этом остановилось, мы имели бы прекрасный порядок вещей, упрочившийся во всем культурном свете. «Прекрасный порядок» конечно относительно: у людей с более ангельскими характерами, у людей иного века мыслима жизнь еще более идеальная, и наконец, почему не настать когда-нибудь царству Божию, где волк, по мечте Исайи, ляжет с ягненком, а лев станет есть солому? Но пока не совершится медленное перерождение душ, это «царство правды» — одна мечта, и самые счастливые народы считают огромным счастьем добиться хотя бы «царства права», т.е. хотя бы сравнительной справедливости. Революция всюду установила это «царство права» — конституционный порядок. Просвещеннейшие народы гордятся им, как самым драгоценным приобретением цивилизации. Но после каждой революции всегда наступает некоторый период анархии, с которою приходится бороться — уже не старому, а новому порядку. Так было в древнем Риме при переходе к империи, так было во Франции в конце XVIII века и даже у нас при смене династий. Таким образом та анархия, которую мы сейчас переживаем, совершенно естественна и закономерна. Это неизбежная болезнь роста. Ее нужно пережить. С нею нужно бороться всеми силами, ибо как недосмотр за выздоравливающим больным — она сразу может лишить нас всех неизмеримых выгод революции и может (как было в Польше) стоить самой жизни.
Анархию я беру не как философское учение, а в ходячем смысле слова. Это — беспорядок, неустроенность, беззаконность, безвластие. И мне кажется, в этом виде анархия всего страшнее в России. Именно у нас — по ужасной нашей некультурности — беспорядок всего возможнее. Вспомните девиз нашей истории: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет». Ни у одного народа история не начинается с анархии, как у нас. И анархия эта продолжается, строго говоря, на протяжении всей истории. Разве удельная система была не анархична? Разве собирание Руси и жестокая тирания Москвы не были насквозь анархичны? Как summum jus — summa injuria (высшее право — высшая несправедливость (лат.- Линдекс), террор законной власти вносил не порядок в страну, а беспорядок, отчего трон Рюрика и рухнул. Анархия продолжается при первых Романовых, и даже богатырь-реформатор не мог обуздать ее. Петербургский период, пожалуй, анархичнее московского — и так до последних дней. Прошедшая революция есть великая попытка справиться наконец с нашей бытовой анархией, положить конец тысячелетней смуте, наладить жизнь свободную, достойную огромного народа. Но само собой, новый порядок вещей еще не успел оказать никакого действия: оно еще впереди. Людям вдумчивым следует пристально вглядеться в анархию, проследить ее источники. Глубочайший из этих источников есть характер народный, воспитанный в смуте. Народ наш велик и обилен, но порядка в нем нет — нет порядка в его нервах, в его совести, в его рассудке, в его душе. Позвольте мне сделать слабую попытку заглянуть в эту темную пропасть — в глубину народной психологии, в историю народных нервов.
Бисмарк, говорят, носил железное кольцо с русскою надписью: «ничего!». Этим словом он определял таинственную силу самого страшного — восточного соседа Германии. Однажды, когда Бисмарк был послом в Петербурге, он заблудился на охоте и нанял мужика довезти его до станции. Дело было зимой, завернула вьюга, дорогу замело и князь считал себя погибшим. На все его опасения мужичок отвечал бодро: «ничего!» и знай хлестал клячонку. К изумлению великого дипломата, они действительно наконец выехали из дебрей, и он заказал себе кольцо на память. В этом «ничего!» Бисмарку чуялось необыкновенное, сверхчеловеческое упорство русского племени, его способность все презреть, все вынести и в конце концов — все преодолеть. Не знаю, анекдот это или правда, но этот девиз «ничего!» и в самом деле похож на лозунг нашего племени. Что в нем есть некая стихийная сила — это бесспорно, но в нем же и стихийная слабость и, может быть, все объяснение нашей горькой судьбы. «Все перенесем» — это точно, но чего это нам стоит — вот вопрос. И не лучше ли было бы иной раз кое-чего не переносить?
«Ничего» — это нигилистическое «nihil», это отрицание, тогда как лозунгом творчества должно быть утверждение, твердое «да!», создающее жизнь. «Ничего» — это принцип анархии в обществе, принцип цинизма в отдельной личности. Вглядитесь в среднего, собирательного русского человека, в этого слабого, распущенного, неряшливого, добродушного и одновременно жестокого, всевыносящего человека. Не сама ли анархия глядит из его кое-как сделанной физиономии? Не воплощенный ли цинизм — его растраченная и бесформенная душа?
И слово и понятие цинизма я заимствую из нравственной философии. Предо мною три великих разновидности человеческого духа, выработавшиеся еще в глубокой древности. Стоики, циники, эпикурейцы. Это как бы три основные расы в области душ, три цвета кожи, подобно белому, желтому и черному, разные сочетания которых дают другие оттенки. Только эти три морально-философских школы окрепли, только они сделались популярными, остальные (напр., пифагорейцы, эклектики и пр.) остались в тени. Может быть, эти три философии характеризуют главные темпераменты человеческого духа: то, что прежде называлось холериками, флегматиками, сангвиниками. Конечно, сами нравственные типы существовали с неисследимой древности, но в эпоху чудного эллинского расцвета они были выяснены и названы. Не вдаваясь в подробности, ибо тема громадна, прошу вспомнить представителей названных философий — Диогена, Зенона, Эпикура. Вспомним благороднейших — и забудем низких. Проследите же разницу между их миросозерцаниями, но только не научно (ибо запутаетесь в противоречиях), а художественно, т.е. так, как сложилось впечатление об этих великих школах на протяжении двух тысяч лет.
Все три философии — подобно колодцам в пустыне — старались проникнуть до самых чистых родников природы, до вечно текучей, утоляющей «воды живой». Ученики великого деда нравственной философии — Сократа, его духовные внуки, все трое — Диоген (через Антисфена), Зенон (через Эвклида Мегарского) и Эпикур (через Аристина) — носят родовые черты благородного предка, но у каждого физиономия иная — родственная и различная вместе. Все трое, заметьте, как и Сократ, были глубокие бедняки, и притом добровольные. Все трое ополчались на современное изысканно-культурное общество, и каждый из них, вместе с нашим Сковородою, мог бы написать на своем могильном камне: «Мир ловил меня, но не поймал». Из них отец эпикурейцев, имя которых осталось нарицательным для жуиров, жил в небольшом саду, ел хлеб и пил воду из ручья. Все его дневное содержание, по его словам, стоило «меньше аса». Это не мешало ему вести прямо блаженные беседы с учениками и написать триста томов (к сожалению, утраченных) «без одной цитаты», как говорит один биограф. Какой степенью восхищения Эпикур пользовался даже через двести лет — вспомните отзыв Лукреция (в «Природе Вещей»: «Эпикур, умом превзошедший весь род человеческий, затмив всех, как эфирное солнце, всходя, затмевает звезды»).
Что касается Зенона, то нравственное его величие было таково, что «в разговоре с царями не он, а они испытывали смущение». Не усвоив язвительной иронии Сократа, он не удостоился чаши с ядом. При жизни он был награжден золотым венцом и статуей, а когда в возрасте за сто лет он понял, что недостойно быть в рабстве у дряхлости, и лишил себя жизни, — он удостоен был почетного погребения.
Оба — и Эпикур, и Зенон — учили благородному счастью, достоинству, чистоте жизни, презрению страстей и той мудрости, которая выше судьбы. В сущности обе школы изомерны (выражаясь языком химии): у них один состав и лишь различная красота оттенков. Как правая и левая перчатки, эти школы не тождественны, но похожи. Не такова третья знаменитая школа — цинизм, учивший презрению к жизни. Цинизм можно назвать карикатурою стоицизма и эпикурейства, взятых вместе. Как карикатура, цинизм вызывал внимание, как мудрость жизни — глубокое презрение у современников, начиная с Антисфена. Вот портрет основателя школы. Он «отказался от всех удовольствий и удобств жизни, добровольно осудил себя на бедность и терпел всевозможные невзгоды... Он носил самые грубые одежды, бороды никогда не чесал, держал себя очень грязно, и диета его граничила с голоданием...» «Наряженный в лохмотья, он обращался к прохожим с презрительными речами и оскорблял их неприличными жестами». Так как все это было крайне оригинально в веке обожания красоты и изящества, то возбуждало шум. Но шум сменился негодованием, и Антисфен умер, покинутый всеми. Озлобленный философ-собака отрицал всякую культуру, общество, человечество; он отрицал просвещение (даже грамотность), осмеивал брак и признавал свою философию только потому, что она дает возможность не жить с людьми. Верный ученик его — Диоген— довел цинизм учителя до последней крайности. «Он проповедовал, что чем больше человек приближается к самоубийству, тем больше приближается к добродетели... Высшим наслаждением его было оскорбление общественных приличий публичным совершением всех жизненных отправлений». Приглашенный однажды в гости, Диоген плюнул хозяину в бороду; он не нашел, видите ли, в доме более нечистого места. Друзья как-то упросили его принести жертву Диане. Он отправился в храм и, поймав на голове вошь, раздавил ее на алтаре богини. «Сумасшедший Сократ», как его прозвали, учил вражде — и с человечеством, и с самим собой. Все высокие чувства — любовь, дружбу, патриотизм — он называл безумством. Учил, что нет ничего ни хорошего ни дурного: даже разбойничество, прелюбодеяние, святотатство, по его мнению, — преступны только потому, что так принято думать. Благодарность, милосердие, жалость — все это он считал болезненной слабостью, недостойной философа. Наслаждений он не отрицал, но и не учил искать их; к страданиям питал презрение и учил, что смерть так же желательна, как жизнь. «Отличительная черта цинизма — эгоизм и жестокость, презрение к другим и забота только о себе», — говорит Дрэпер. К этому следовало бы прибавить тщеславие. «Антисфен! — сказал Сократ, — твоя гордость сквозит сквозь дыры твоего рубища!»
Итак, вот три основных человеческих типа, три великих характера, три души: Зенон, Эпикур, Диоген. Вглядитесь в них.
Возьмите француза, англичанина и русского и прикиньте их к портрету Диогена, Зенона, Эпикура, По первому впечатлению, которое, говорят, всего правдивей, мне кажется, француз более эпикуреец по своей природе, как англичанин — стоик. Русский же человек смахивает, мне кажется, в изрядной степени на циника. Его характер — конечно, не доведенный до крайности, но все-таки цинизм. Беря более широко, из трех великих рас, населяющих Европу, латинская раса — эпикурейцы, германская — стоики, славяне — циники. Само собой, речь идет только о преобладающем оттенке. Все три характера присущи всем расам: всюду есть циники, стоики, эпикурейцы, — вопрос в том, где какого типа больше. Даже в каждом отдельном человеке одновременно живут эти три характера, но один из них господствует.
Что при всем сходстве есть все-таки и различие между расами, это, кажется, бесспорно. Откуда это различие? Может быть, в значительной степени оно зависело от географических условий. На южных островах, омываемых голубым Средиземным морем, среди благословенной, чисто райской природы, не знающей крайностей ни холода, ни жара, с незапамятной древности отложилась раса, склонная к чувственным наслаждениям, к красоте, изяществу, симпатии, к обожанию всего величавого, трогательного и прелестного, что дает мир земной, столь нарядный и ласковый, как там. Основная суть организма — раздражимая протоплазма — из века в век получала здесь ощущения пленительные, гармонические, сплетавшиеся в дух художественный, в чувство благородной меры. Отсюда дивные по красоте культуры эллинская и латинская, отсюда вечная их поучительность для человечества. Испания и Италия, хотя и наводненные когда-то германцами, до сих пор сохранили право считаться родиной высокого эпикуреизма. К ним следует причислить и главную наследницу античной древности — Францию: латинский дух ее до сих пор полон мечтой о земном, доступном, прекрасном счастье, которое среди теплых морей и гор так доступно и так близко.
Несколько севернее расположилась германская раса, в климате более мрачном и суровом. Здесь искони жизнь требовала мужества, настойчивости, тяжелого труда, преследования далеких целей. В охоте, мореплавании, в войнах с соседями сложился серьезный и строгий характер германских племен. Внешняя теснота сближала людей, создавала инстинкты родства и дружбы. Менее благоприятная, но все же разнообразная и прекрасная природа давала внушения величавые. Из хвойных лесов, в сумраке которых ютились древние капища, развился готический стиль, из древних замков на вершинах гор — благородная широта мысли. Близкое соседство с эпикурейскими полуостровами, постоянная связь с Италией удерживала стоицизм германцев от цинического варварства.
Несравненно более сурова природа восточной Европы. Она континентальна: летом очень жарко, зимой очень холодно. Чувство меры в самой природы сменяется крайностями. Одновременно земля лишена здесь той волшебной картинности, того поразительного богатства линий, форм и красок, как на горном Западе. Природа в России, особенно в древние времена, в эпоху неизмеримых лесов и болот, давала меньше бодрящих впечатлений, меньше поучала и, угнетая, навевала грусть. Отсюда заунывная, похожая на стон, русская песня. Необъятное пространство восточной равнины заставляло русское племя растекаться и изнемогать в борьбе за жизнь. В то время как скученное население Запада, союзом сил быстро овладевало природой и, сосредоточившись, создавало культуру, — наши колонизаторы быстро рассеивались и быстро дичали, уже силою одного ненасытного, поглощавшего их пространства. Первобытность, бедность, грубость, вечная обида на суровую природу, хоть и любимую, но все же жестокую — все это слагало характер с наклонностью к цинизму. Стоило ли серьезно бороться с этими каторжными трясинами, непроездными лесами, с их зверьем и мошкарой, которые доводили до отчаяния? В подобных условиях благородная раса — как сейчас русские на севере Сибири — идет к вырождению, поневоле отказывается от прогресса, поневоле вводит в основу своей психологии циническое «как-нибудь». Допущенное сначала, может быть, скрепя сердце «кое-как» постепенно входит в привычку и наконец в инстинкты расы. Потребность к лучшему — как всякая иная — есть продукт накопления; она создает прогрессивные народы. Но иногда потребность эта, вместо накопления, растрачивается, и одичавшему народу просто не хочется лучшего. Теряется яркое представление о прекрасном и погасает возбуждаемая им воля. Народ опускается до жалкого переживания, до потребности отвязаться чем-нибудь от своей души — хоть на время. Отсюда беспросыпное пьянство и грубый разврат всех вырождающихся рас.
Кроме географии, конечно, и история достаточно поработала над одичанием русского народного характера. Как Диоген сделался циником поневоле (его отец, богатый банкир, оказался фальшивомонетчиком), так и некогда богатое племя, непрерывно разоряемое то готами, то хазарами, то варягами, то половцами, печенегами, литвой, татарами, — наконец привыкает к разорению и сводит свои потребности к циническому уровню. Когда эпоха разорений проходит, казалось бы, народ должен был быстро подняться, однако что-то удерживает его от культуры. Это что-то — привычный аскетизм, отсутствие самого желания лучшего. Москве, принявшей в наследие Русь, разоренную татарами и Литвой, пришлось долго биться с этой чертой народной. Потеряв охоту и с нею способность богатеть, население не давало средств для содержания государственности. Пришлось выжимать эти средства насилием, равносильным новому игу, причем новое разорение укрепляло последствия старого. Мудрено ли, что цивилизация наша затянулась и что в конце концов воспитался тот характер народный, неряшливый и слабый, который перед нами налицо?
Еще раз повторяю: Россия и по обширности своей, и по многолюдству, и даже по истории очень разнообразна. Есть всевозможные оттенки народного характера. Несомненно, и в отдельных людях, и в целых классах можно подметить черты стоицизма и эпикурейства. Я утверждаю лишь, что главная, преобладающая черта будет все-таки цинизм. И «воля» (стоицизм), и «представление» (эпикурейство) у нас понижены в сравнении с латинской и германской расами. Средний русский человек, надо признать это, меньше хочет и бледнее воображает. Он в более слабой степени обладает чувством меры (и стало быть вкусом). Его не так сильно тянет к неизвестному: «Мы ленивы и нелюбопытны», по словам Пушкина. Предприимчивость наша и упорство бесспорно уступают западным, особенно стоическим народам.
По равнодушию к своей судьбе мы заняли худшие места земли, брошенные другими народами. У нас за всю нашу историю не было ни Александра Великого, ни Цезаря, ни Тамерлана, ни Наполеона. Мы не разрушали мировых империй, как германцы, и не основывали новых царств. У нас не Ч5ыло героических порывов вроде крестовых походов или открытия новых материков. Уже в языческие времена мы не создали ничего подобного пышной эллинской, германской яли кельтской мифологии. У нас не было жречества; примяв христианство, мы гордимся тем, что не прибавили к нему ни йоты своего творчества. Как св. София на русской почве не пошла дальше крохотных церквей в Новгороде и Киеве, так и греческое православие. Оно не дало у нас ни новых великих отцов церкви, ни новых великих подвижников. Столь тонко разработанный у греков культ не развился у нас, а одичал и мог удержаться только насилием власти. Без государственной поддержки православие давно разбилось бы на бесчисленные толки и вернулось бы к язычеству. Мораль христианская — цвет религии — до того была низка у нас, например, в XVI веке, что Флетчер (со слов татар) единственно нравственной низостью объясняет неуспех христианства у наших завоевателей. Татары презирали русских за то же, за что греки презирали скифов — за их цинизм. Черты цинизма мы влагали невольно во все наши культурные заимствования, начиная с веры. Благовестив свободы, христианство было введено у нас насилием. Самое сознательное и свободное проявление веры — раскол наш — полон изуверства, доходившего до самосожжения и самозакапывания, т.е. до самоинквизиции, какой не знал Запад. Греческий аскетизм доведен у нас до юродства. Люди слабоумные, одетые в отрепья, с железными веригами, босые в жестокий мороз, грязные, смердящие у нас — и кажется у нас одних — почитаются святыми, причем им разрешается одновременно быть грешными, ругаться, драться, воровать и т.п. Не правда ли, этот народный «святой» очень похож на Диогена-циника? С той лишь разницей, что тот был все-таки мудрец. Юродивых чтут у нас между прочим за правду, которую они говорят в глаза, Но правда эта совершенно диогеновская по тону: юродивые тоже плюют в бороду хозяина дома и т.п.
То, что народ считает святым, есть его скрытое «я», затаенная сущность духа. Если «Христа ради юродивый» — святой человек, то позвольте, пользуясь свободой слова, сделать дерзкое обобщение. Сам народ русский в своей громаде не есть ли до некоторой степени народ юродивый, т.е. нет ли тайного, несознанного стремления воплотить в себе этот образ? Нет ли не только вынужденной, но и добровольной склонности одеться в рубище, разуться, наложить на себя железные вериги и вести пьяную, беспечную, паразитную жизнь, будто бы «Христа ради»? Нет ли воспитанного исторически отвращения к порядку, к культуре, к законности, к красоте и достоинству жизни? У нас все валят на правительство, на бедный идол, очень неуклюжий, созданный народом же и теперь свергнутый. У нас все валят на нищету — точно нищета нажита не самим народом. Глядя на то, как изо дня в день десятки миллионов рабочих людей несут все свои гроши в кабак, поневоле спросишь себя: да хочется ли этому народу быть богатым? Глядя на поразительную, прямо потомственную способность дворян «оскудевать» при самых блистательных условиях, проживать одно состояние за другим, — спрашиваешь: да дорожит ли русский человек достатком? Серьезно ли он не хочет нищеты? Не тянет ли его к бедности, как утку к воде?
Заезжайте в зажиточную деревню и взгляните на нее взглядом культурного человека. На улице невылазная грязь, иной раз прямо непроходимая. Неужели нищета, пьянствующая сто дней в году, не могла бы с этой грязью справиться? Около изб — ни деревца, ни кустика, Неужели это уж так дорого стоит? У колодца водопой, и навозная жижа стекает в сруб. Входите на двор — все загажено, смрад невыносимый. В хлеву скот в своем помете по щиколку. В сенях, в избе — все черно от грязи: ступить негде от куриного помета. Зимой в той же избе живут поросята, ягнята, гуси. Иной раз сюда же вводят погреться и корову (один англичанин поражался невзыскательностью русских коров — в такой избе). А это еще не полная нищета, если есть скот. И тут же в избе в липкой грязи иногда ползает ребенок с картошкой в руке. Тараканов, клопов, блох в такой избе — без счета. Самыми мерзкими насекомыми заражены головы, бороды, даже усы и брови взрослых мужчин. «Ничего мол». Совершенно, как у обезьян, одно из проявлений нежности в деревне — поискать вшей друг у друга. Вшивая Джульетта тысячу лет «ищет в голове» у вшивого Ромео, а того, чтобы совсем вывести эту нечисть, как у немцев, — это не приходит в голову. С величайшей ревностью следят за тем, чтобы в посту даже капля молока не попала на язык, — и равнодушно отдувают мух и тараканов, попавших в жбан с квасом, и пьют. Неприхотливость — стоическая добродетель, но доведенная до цинизма, становится жалкой глупостью. До чего Гадко в крестьянской избе: даже лечь негде. Старики — на полатях, старший брат с женой — на нарах, а младший из-под венца ложится на пол, на солому... Не то что юрты кочевников, но звериные берлоги иной раз опрятнее и уютнее Такой избы. И причина всему этому далеко не нищета. У богатых крестьян и даже у купцов, даже у мелких дворян в глуши вы не найдете спокойного ночлега. Насекомые, угар, сквозняк, грязное белье — все это не чувствуется, не считается неудобством. Печать безвкусия и варварства лежит на вещах, на хозяйстве, на окружающей, разоренной природе. Самое природу человек-циник делает циничной. Разве опустошенные леса, загаженные пруды и реки, выпаханная почва — не живое рубище когда-то роскошного убора земли?
А дух народный? У эпикурейцев есть чудные создания духа, великие храмы, статуи, театры, университеты, целые поколения великих поэтов и творцов. У стоиков есть героическая история походов, борьбы с невежеством и природой, у них бесчисленные ученые, изобретатели, философы, мудрецы. У стоиков и эпикурейцев роскошная цивилизация, крохи которой падают и к нам. Что же у нас?
У нас пока анархия — столь же, может быть, мощного и творческого духа, но рассеянного, униженного, изнеможенного злой судьбой. С этой анархией, с этой чертой цинизма, питающего анархию, нам следует бороться как со своею смертью.
1905