М.О.Меньшиков "Выше свободы"

ЛЕВ ТОЛСТОЙ, МЕНДЕЛЕЕВ, ВЕРЕЩАГИН

 Три великих имени, три измерения духа русского, три знаменитости, признанные во всем свете. Все трое, встревоженные громом войны, откликнулись на нее громко и каждый по-своему. Философ, ученый, художник, все трое глубокие старики, помнящие незапамятные для нас времена, пережившие крепостное право, Крымскую войну, эпоху реформ, все .трое прожившие полстолетия в напряженной и блистательной работе мысли. Голос таких людей драгоценен, но как разноречив! Предо мною огромная статья Льва Толстого в «Times» и «Заветные мысли» Менделеева; пред всеми нами живая драма, не написанная, а пережитая Верещагиным. Не ,,знаменательно ли, что люди одного и того же древнего покорения, одного века, почти сверстники, отнеслись к войне полярно-противоположно? Толстой без всякой пощады, без колебаний, без тени сомнения осудил войну и проклял ее: всякую войну, хотя бы для защиты своей чести и жизни. Менделеев без всяких колебаний и сомнений признает войну ..как факт неизбежный; энергически приглашает дать грозный отпор врагу и всего выше ставить военную оборону страны. Самый же младший из стариков, Верещагин, сорок лет писавший ужасы войны и сделавший для опорочения ее несравненно больше, чем кто-либо, при первой же тревоге, как и в молодые годы, сам бросился на войну. Он оставил привычный комфорт, семью, детей и внуков, чтобы после трехнедельной тряски своих стариковских костей очутиться за девять тысяч верст под бомбами двенадцатидюймовых пушек. Другие художники наблюдали бой с недоступной горы; Верещагин, как особой милости, добился идти на адмиральском корабле, под флагом отчаянно храброго моряка, против подавляющих неприятельских сил. Дело прошлое, «Петропавловск» погиб нечаянно — снизу, но он шел почти на верную смерть: сверху, справа, слева тысячи катастроф поджидали его в том решительном бою, на который он шел. Верещагин был сам немножко моряк и сам когда-то шел с миною на броненосец. Он отлично сознавал, что идет на самый последний, таинственный и гибельный момент явления, которого ужасы «воспел» своею кистью. Вы скажете, он шел не как воин, а как художник, чтобы зарисовать еще лишний раз зверство человеческое. Вовсе нет. Какое зверство! Верещагин с большою гордостью носил свой Георгиевский крест на штатском платье. Он отцепил его в Порт-Артуре только для того, чтобы надеть на молодого, заслужившего этот крест героя. Верещагин составил себе знаменитое имя как враг войны — в качестве такового он добивался премии Нобеля и чуть было не получил ее, но лично он страстно любил войну и был прирожденный воин. Этот старик железного сложения с орлиным профилем не делал себе профессии из войны, но стоило где-нибудь войне вспыхнуть, он, как орел, летел на поле битвы, одинаково — в Туркестане, в Турции, в Маньчжурии. Можно подумать, что запах крови привлекал его. Вы думаете, легко штатскому человеку, художнику, быть прикомандированным к штабу действующей армии? Не без больших усилий и хлопот Верещагин добивался того, чтобы быть непременно при Скобелеве, то есть в вихре гибели, или идти на приступ, или на минном катере на жерла пушек... «Враг войны»! Но Верещагин сам описывает, как солдатским штыком колол туркмен, как направляемое его рукой железо входило в человеческое тело. Верещагин не понаслышке судил о войне; он не только зрением и слухом, как Толстой, но даже осязанием и обонянием, трепетом собственного сердца переживал целый ряд войн и добился смерти, прямо кошмарной по ужасу: от взрыва, огня и морской пучины одновременно. Вот уж поистине:

Что любил, в том нашел Гибель жизни своей...

Вы спросите: но как же совместить с этой любовью к войне его проповедь против войны? Что значит эта пирамида человеческих черепов среди пустыни? Или это необозримое поле трупов, чуть-чуть прикрытых землею, над которою батюшка служит панихиду? Или замерзшие на Шипке и занесенные снегом солдаты? Или торчащие на шестах головы русских пленных?.. Если картины эти задуманы и выполнены так, что производят страшное впечатление, то мог ли художник любить войну? Конечно, да. Не любя войны, не тяготея к ней страстью, как к любимому пороку, он не в силах был бы изобразить войну с такою трагическою правдой. Сравните с Верещагиным других баталистов: от их стройных, мчащихся как вихрь эскадронов, от их вдохновенных жестов и поз, от картинно разбросанных трупов веет придуманностью и равнодушием. Чувствуется, они не видели войны иначе, как на таких же, как у них, сочиненных картинках; чувствуется, что они смотрели на войну холодными телячьими глазами и не переживали ее в себе. Верещагин переживал ее, и не как наемник, а как артист. Опытный пьяница ищет в старом вине таинственных, неподозреваемых толпой букетов, он смакует нечто едва уловимое и в чем вся роскошь опьянения. Так и Верещагин в войне: он умел найти в ней и повернуть к зрителю моменты как будто совсем новые, немые, но говорящие оглушительнее пушечных залпов. Вглядитесь в пирамиду черепов, смотрите долго-долго. Ведь каждый череп на картине Верещагина имеет свою особую физиономию, свою улыбку, свой сарказм. Все они, оскалив зубы, смеются горько среди голодной пустыни, которая когда-то была цветущим раем. На тысячу верст от Мерва до Бухары эта песчаная степь была сплошным садом: белка, не касаясь земли, перебегала с дерева на дерево на сотни верст. Но нахлынули «люди-братья» и стерли жизнь... Верещагин не мудрствует лукаво. Он не ссылается на Монтеня или Свифта, как Толстой, не выписывает текстов из древних книг, не говорит страшных слов. Он берет природу как она есть. Он действительно встретил в пустыне гору из человеческих черепов, не сочинил ее. Он закрепил на полотне это немое привидение, как и торчащие на шестах головы, замерзшие трупы. И немые, они теперь кричат на весь мир и волнуют мир. Они кричат о преступлении безмерном, о жестокости безумно лютой. Война действительно есть ужас из ужасов, но что же, однако, делать с ней?

Грубая ошибка думать, будто Верещагин восставал против всякой войны. Вовсе нет, иначе он сам не воевал бы, не убивал людей. Как художник, Верещагин одновременно будил совесть и холодный разум, и отвращение к войне, и чувство необходимости ее. На меня лично именно так действовали его картины. Эти саркастические черепа в пустыне как будто шепчут: «Вот мы, выведенные в поле великим Тимуром, мирные жители-халатники, двести тысяч пахарей и торговцев, были перерезаны, как бараны, как трава, которую косят. Мы жили мирно среди своих зеленых огородов, орошаемых ручейками. Много поколений наших предков влагали тяжкий труд, чтобы покрыть страну сетью речек и ковром садов. Мы не трогали великого Тамерлана, мы не нападали, мы не собирали войска, достаточного, чтобы дать отпор, не строили крепостей. И вот за наше непротивление мы были скошены, как трава. И жены, и дети наши, и стада, и сады, и мирные очаги — все было истреблено, сожжено, зарезано, потоптано. Из пирамиды обглоданных шакалами черепов, из праха столетий, несущихся над нами, мы глядим черными глазницами в немое небо и спрашиваем: где же правда-то настоящая? В противлении или непротивлении? Пусть же будет проклят Тамерлан, сын погибели, на веки вечные пусть будет проклята его злая воля. Но да будут прокляты и наше безволие, и наше сентиментальное невежество, и наша беспечность среди зеленых садочков, орошаемых ручейками. Не на нем только вина, а и на нас. Если бы мы, строя плотины от наводнений, не забыли о наводнениях иных, кровавых; если бы мы твердо верили в свой долг оберегать жизнь и приготовили бы против меча меч, — может быть, эта голодная пустыня была бы до сих пор раем, и среди зеленых огородов, орошаемых ручейками, копошились бы дети детей наших. Да будет же проклято одно безумие и другое, нападение на жизнь и неспособность отстоять ее!»

Вот чему, мне кажется, учит пирамида черепов. Не только миру, который благословенен, свят, необходим, но и войне, которая отстаивает этот священный мир.

Роль пророческая

Верещагина во всем свете считали великим мастером кисти, но никто не называл его, конечно, вероучителем. Он просто был крупный человек своего времени, представитель своей расы и своей культуры со всеми ее причудами и страстями. Как в лесу есть плохие и хорошие экземпляры, Верещагин был одним из великолепных экземпляров великоросса, напоминая в этом отношении своего коллегу И.И. Шишкина. Это был не вес-человек, а русский только, и русский до последней клетки мозга. В напечатанных из Маньчжурии его письмах накануне гибели он вздыхает о пасхальном окороке, пишет, что устал платить за стакан чаю бешеные деньги и завел себе чайник. В Америке, в Индии, в Китае Верещагин всегда носил в себе всю Россию с ее атмосферой, с ее привычками, добродетелями и предрассудками. Нет сомнения, что он веровал или не верил совершенно, как простые русские люди, то есть очень твердо и в то же время очень неопределенно. У простых людей хорошей, отстоявшейся породы вера более или менее беспредметна. Это просто уверенность, крепкая, бессознательная, а в чем — сказать трудно. Сильные звери, которые не дрожат за жизнь, и люди совершенно здоровые имеют этот уверенный вид. Такие люди органической культуры, хотя бы грубой, безотчетно чувствуют в самих себе настоящую правду, правду безыскусственного бытия, не зависимого от сознания. Такие люди могут быть и глупыми, и гениальными, но нравственно они спокойны, как сама природа. Есть другого типа люди, которых поклонники зовут пророками, хотя они предсказывают обыкновенно то, что никогда не сбывается. Эти люди, вышедшие из стиля своей эпохи, — диссиденты, сектанты, реформаторы. Вопреки мнению, будто это люди твердой веры, я думаю, что у них-то именно и нет ее: стихийное равновесие духа, дающее безотчетную уверенность, в людях этого типа поколеблено. Они умственно беспокойны, их мысль делается страстной, подчас неистовой; они томятся жаждой остановиться, уверовать, признать нечто за истину. Отсюда напряженные поиски формул и логических выражений веры. Отсюда страшная важность, которую они придают словам, определениям, будто жизнь течет не вне последних. Отсюда притязание быть выразителями вечной Воли, посланниками ее, нравственными законодателями. Потерявшие равновесие веры люди этого типа увлекают за собой им подобных. Встревоженные, ищущие, рассуждающие без конца, они заражают своею тревогой ближних. И если такой реформатор сумеет сосредоточить на себе внимание многих, создается новая секта, новый моральный стиль. В старинные времена новый стиль обыкновенно должен был выдержать страшное давление старого, общепринятого, и всего чаще погибал в зачатке. Тот же, который выдерживал эту борьбу, тем самым доказывал глубокую свою жизненность и соответствие с новою, перерождавшеюся природой общества. В наше время, время махрового расцвета цивилизации, накануне, может быть, увядания ее, в человеческое сознание выброшено столько стилей, столько настроений, формул, начал, методов, что ни один из них не встречает условий ни для поражения, ни для торжества. Как протестантизм разбился в Америке на десятки толков, каждое философское учение дробится на десятки школ. Кончается тем, что каждый мыслящий человек думает по-своему и гений каждого общества — согласие — отлетает от него. Умственная культура сменяется умственной анархией. Эпоха собирательной мудрости народной сменяется эпохой софистов, которые ни во что не верят и все могут доказать. Софистика обыкновенно вырождается в схоластику, в идолопоклонство мысли, в тот или иной талмуд.

Л.Н. Толстого, как мыслителя, нельзя назвать, конечно, ни софистом, ни схоластом. Он более похож на древнего мудреца, одного из тех, что в глубоком уединении души своей, в отшельничестве среди пустынь и гор переводили безотчетную мудрость народа на язык сознания. Но, как и многим пророкам и мудрецам, Толстому, мне кажется, недостает того непосредственного постижения вещей, которое утаено от мудрых и открыто младенцам.

Я должен сделать оговорку. Названной выше статьи Толстого в «Times», к огорчению моему, я не могу касаться. Мне хотелось бы спорить против этой статьи, но я должен обойти ее молчанием. Здесь я говорю вообще о нравственной философии Толстого, о моральном типе этого мыслителя наряду с его выдающимися сверстниками. Еще не так давно я чаще, чем кто-либо в печати, высказывал искреннее изумление пред высотою мысли Толстого, пред его евангельскою проповедью смирения, кротости, милосердия, пред его мечтою о блаженстве добра. С глубокой благодарностью и восхищением я читал, например, его народные рассказы: они напоены тою же вечной правдой, что и беседы великих старцев вроде Серафима или Амвросия, столь чтимых народом. Мне лично не нужно никакого вероучения, я уже знаком со многими, но для меня страшно важно вот это доброе влияние, эти речи, которых «значенье темно иль ничтожно», но которым нельзя внимать без глубокого и радостного волненья сердца. Читая Толстого, имея высоко ценимое мною счастье беседовать иногда с ним, я чувствовал самым реальным образом, что делаюсь лучше, свежее, благороднее, насколько вообще я на это способен. Думаю, что под безотчетным влиянием этого мыслителя я написал свои лучшие статьи и книги. Говорю об этом для того, чтобы меня не могли заподозрить в какой-либо «вражде» к Толстому, в желании, как это бывает с журналистами, наговорить дерзостей всеми признанному авторитету. Напротив. Непоколебимо веруя в основное благородство этого великого человека, я не могу оспаривать его иначе, как с глубокой почтительностью. Но есть пункты в учении Толстого, с которыми я никогда согласиться не мог. Amicus Plato, sed magis arnica veritas (Платон — друг, но истина — больший друг (лат. - Линдекс). Эти пункты — заповеди абсолютного непротивления, абсолютного целомудрия, абсолютной нищеты. Не противься злу, и если пьяный злодей или сумасшедший точит нож, чтобы тебя зарезать, подставь ему горло, но не оскорби его насилием. Не гляди на женщину с вожделением, даже на жену свою, не имей детей. Не имей никакого имущества, ничего дорогого в мире вещей, отрекись от всего. Вот, сколько я понимаю, основные тезисы этого нравственного учения, которое сам Толстой называет анархическим. Из столь категорических отрицаний естественно вытекает глубокое презрение к человеческому роду, такому, каков он есть, к его бесконечно разнообразной ткани государств, религий, установлений, к его пестро-узорному труду, к его промышленности и торговле, к науке и искусству, ко всему, что тешит бедное человеческое сердце. Отсюда же одновременное отрицание брака, создающего людей, и отрицание войны, уничтожающей их. С этими крайними отрицаниями мне согласиться трудно. Мне кажется, тут Толстой, подобно многим моралистам и реформаторам, ополчается на самое природу и на тот Промысл, который таинственным образом, непрерывною работою добра и зла, дает жизни торжество над смертью.

В общении с мыслью Толстого испытываешь то же самое, что при подъеме в горы. На средних склонах развертываются удивительные дали; жизнь внизу, в долинах, кажется прелестной; свежий, душистый от альпийских трав воздух поднимает грудь, и впереди остается какая-то высокая загадочная цель — вершина. Но чем дальше вверх, тем природа становится беднее. Исчезают роскошные леса, исчезают травы. Начинаются мелкие полярные мхи, и наконец все охватывает царство вечного снега. Чем ближе мысль к ее крайнему выражению, тем она безукоризненнее, но и суровее, и холоднее. Смертью дышит от сверкающих, как алмазы, граней ледников. И вот вы с великими усилиями влезаете на острый гребень. Голый, как череп, камень среди необозримых снежных полей. На горизонте, теряющемся в облаках, такие же голые, немые вершины. Жизнь исчезла из глаз, смолкли голоса, пейзаж — застывшей в небе планеты, и в кристально чистой выси оказывается дышать нечем.

«Средние склоны» учения Толстого (как его первоисточника — Будды) очаровательны. И непротивление злу, взятое в средней мере, и плотское целомудрие, и нищета — все это в органическом своем равновесии суть истинно великие принципы, мудрость которых неоспорима для всякого, кто сколько-нибудь философски развит. Поистине всего разумнее не семь раз прощать врагу, а семью семьдесят раз, как учил Христос. Поистине необходимо святое, возвышенное, благоговейное отношение друг к другу тех жизненных полярностей, которые называются полами, мужским и женским: противоположные, как полюсы, они неразделимы в творческом токе жизни. Поистине прекрасно известное равнодушие к богатству, та евангельская нищета, которая освобождает от самого презренного из рабств: порабощения вещам. Все это, как откровение свыше, чувствовалось людьми высокого духа с незапамятных времен. И китайские, и индийские, и персидские, и греческие, и еврейские философы до такой степени считают эти начала важными, что придают им священное, нездешнее происхождение. Нравственные тезисы, которые повторяет Толстой (повторяет, а не создает), записаны на скрижалях, и в своей средней мере они суть истины бесспорные. Но крайняя мера тех же тезисов представляет бесплодный пик, выходящий из атмосферы, где дышать возможно. Крайность есть уже отвлечение, факт из другой природы, только мыслимой, но не способной быть. Простой пример: нас учили, что есть числа 1, 2, 3, 4 и т.д. Но в действительности в природе нет этих отвлеченных чисел, а есть только именованные, то есть непременно реальные предметы или явления, к которым можно приставить 1, 2, 3, 4 и т.д. С реальными вещами нельзя проделывать тех действий, что с отвлеченными, или тотчас наступает их смерть. Нельзя разделить живую единицу пополам или вычесть из нее что-нибудь. В отвлечении, читая увлекательные речи Будды (в Суттах), я прихожу в невольный восторг. Я соглашаюсь с тем, что есть какая-то странная, невыразимая красота в отречении от жизни, в подавлении всего, что волнует дух, в стремлении к небытию. В отвлечении совершенно понятны и Зороастр, и Лао-цзы, и стоики. Но есть же, однако, разница между жизнью и отвлечением. Рассуждая отвлеченно, всего разумнее всякой вещи двигаться по кратчайшему расстоянию — по прямой линии. Но что вышло бы, если бы это поставили как нравственный долг, как закон абсолютный? Жизнь мгновенно остановилась бы, так как в природе есть какие угодно движения, кроме прямых. Нравственные учения отвлеченно бесспорны, как геометрия Евклида. Но они благотворны, как и эта геометрия, лишь в той степени приближения, на какую жизнь способна.

Голос природы

Почитав великих авторов, изумляешься, до какой степени они друг другу противоречат. Например, Будда учит абсолютному состраданию, и буддисты думают, что согнать со своего тела заедающих вас вшей — грех. Зороастр же учит смертельной борьбе со всяким злом. По его учению, кто добр к злым, тот и сам зол. «Ярая вражда и непримиримая борьба (с злыми) возлагаются Заратустрой на обязанность каждого маздаянца», — говорит профессор Погодин. Лао-цзы учит: будьте как вода, ниже всего, а Моисей учит: будьте избранным народом, будьте выше всех. Толстой не признает отечества, Сократ же умер только для того, чтобы не нарушить законов отечества, хоть и несправедливых. Мне кажется, привлекательность великих учений как цветов в поле: все они более или менее прекрасны, хотя фиалка и не похожа на ландыш. Общество цветов украшает скромную зелень травы, обвевает ее различными ароматами. Но и только. Сказать, чтобы присутствие розы было поучительно для крапивы, никак нельзя. Сказать, что люди сделались добрее и разумнее, читая Конфуция и Будду, нет никаких оснований. Если имена этих мудрецов почитаются половиной человеческого рода, то тайная мысль их едва ли понятна сотне человек и едва ли найдется десяток, которые осуществили бы эту мысль во всей ее строгости. Не лишено значения и то, что сами мудрецы были первыми отступниками от своей морали. Великое сострадание к живым тварям не помешало, как известно, Будде умереть от лишней порции ветчины.

Что такое Лев Толстой как мыслитель, это всем известно. В данном случае он отрицает всякую войну, и наступательную, и оборонительную. Он считает преступлением не отдать японцам не только Порт-Артура, но и Москвы, и Петербурга, если они того потребуют. Потребуют свободы нашей и жизни, мы и это должны отдать. Fiat non-resistance, pereat mundus! (Да будет непротивление, хотя бы погиб мир (лат. - Линдекс). Но тот же Толстой когда-то участвовал в двух кровопролитных войнах, с увлечением держал военные экзамены, мечтал о Георгиевском кресте. Из всего, что было писано об этом великом писателе, достоверно, что это человек такой же мечтательный и страстный, как все люди, но, как немногие, он связал свою природу и держит ее в плену у своей мысли. Как султан держит в тюрьме неверную одалиску, Толстой сторожит свою великую душу, не доверяя ей. Отсутствие уверенности, недостаток естественной безотчетной веры, свойственной простым людям, — вот коренная причина жестокости его к природе.

Естественная вера

Диаметрально противоположен Толстому третий наш великий старец, Менделеев. Вот природа русская, как она есть, вот вера естественная, внушенная не книгами, а самой жизнью. Менделеев не мудрец и всего менее пророк, хотя ему удавалось предсказывать вечные факты природы, открытия новых тел. Менделеев глубокий философ в английском значении этого слова. Как один из первых химиков века, как блестящий физик, как человек, подсмотревший один из самых центральных законов, управляющих материей, Менделеев воспитан в строгой школе мысли. Он знает о тайнах природы неизмеримо больше обыкновенных людей, и эти тайны наводят его на настроения и догадки, крайне знаменательные. Что такое мир и жизнь, что такое материя и дух, что такое человеческое «я», Менделеев не знает точно, но именно в его уме возможны мгновенные озарения и намеки, слагающиеся в более близкое к истине отношение к природе. И вот мы видим у этого глубокого ученого и долго жившего общественного деятеля совершенно простое, почти простонародное политическое миросозерцание. Ради войны Менделеев, вслед за Толстым, делается публицистом, пишет в газетах о войне, издает написанное отдельной брошюрой. «Мне уже поздно воевать, глядя в могилу», — пишет он, но по тону статей вы чувствуете, что подобно Толстому и Верещагину он не прочь бы был в свое время и сам пойти в огонь, сложись иначе его судьба. Как уроженец Сибири, чуть ли не единственной страны, до сих пор серьезно не воевавшей, Менделеев стоит за мир, но, чтобы отстоять мир, он не видит иного способа, как тот, который принят во всей природе: действие с одной стороны должно быть уравновешено противодействием с другой. Против силы должна быть выставлена непременно сила же. Настоящую войну он считает не только вероломной со стороны Японии, но и неизбежной, и предсказывает в будущем ряд таких же неизбежных войн. Причина этому та, что в России слишком много земли, что «в ней оказывается вдвое свободнее, чем во всем остальном мире, взятом в целом», и почти в шестнадцать раз просторнее, чем у ближайших соседей: у Германии и Японии. Войны, по мнению этого ученого, «ведут прежде всего из-за обладания землею, то есть чаще сего сообразно с теснотою населения. Так ветер идет из мест большего давления в места с меньшим давлением. У Японии тесноты больше, чем у всех наших соседей, она и начала». Но за Японией следует ждать военного напора других переполненных стран, особенно когда будет заселено южное полушарие, то есть через каких-нибудь сто-двести лет. Поэтому, говорит Менделеев, «нам загодя надо, во-первых, устраивать так свои достатки и все внутренние порядки, чтобы размножаться быстрее своих соседей и всего человечества... А во-вторых, нам необходимо помимо всего быть начеку, не расплываться в миролюбии, быть готовыми встретить внешний напор». Россия, говорит он, должна быть «страною, всегда готовою к отпору всякому на нас посягательству, то есть страною, прежде всего военною». Вот что проповедует этот престарелый ученый. «Грозными нам надо быть в войне, в отпоре натисков на нашу ширь, на нашу кормилицу-землю, позволяющую быстро размножаться, а при временных перерывах войн, ничуть не отлагая, улучшать внутренние порядки, чтобы к каждой новой защите являться и с новой бодростью, и с новым сильным приростом военных защитников и мирных тружеников, несущих свои избытки в общее дело. Разрозненных нас сразу уничтожат, наша сила в единстве, воинстве, благодушной семейственности, умножающей прирост народа, да в естественном росте нашего богатства и миролюбия». Не мудрые, казалось бы, слова: даже и стиль, похожий на Посошкова. Таких натур-философов великое множество на Руси, и то же, что Менделеев, вам скажет купец, священник, крестьянин, генерал, писатель. Но когда те же вещи говорят простые люди, иной раз они сами склонны считать их глупостью, не подозревая, что их устами говорит природа. Тем любопытнее, когда это «глупое», непосредственное мнение народное подтверждает голос великого ученого. «Японский парламент, — говорит Менделеев, — одобрил решимость своего правительства воевать с Россией, а мы и без парламента, явно для всего мира, всемерно одобряем свое правительство вести эту и всякую оборонительную войну, зная, что так надо не только для минуты, но и для предстоящего нам будущего».

Призывая к войне, и войне «грозной», Менделеев имеет в виду только оборонительную войну. Как огромное большинство русских людей, он не желает завоеваний. Ни в единство человеческого рода, ни в ближайшее братство его наш ученый не верит: «Ни в каком будущем нельзя представить слияния материков и стран, уничтожения различий по расам, языку, верованиям, правлениям и убеждениям». Вопреки Толстому Менделеев считает отсутствие единства в человечестве главнейшей причиной соревнования и прогресса. Толстой отрицает отечество, а Менделеев думает, что «любовь к отечеству составляет одно из возвышеннейших отличий развитого, общежитного состояния людей от их первобытного, полуживотного состояния... Дикость учения о вреде патриотизма до того очевидна, что не следовало бы о нем даже упоминать» — и пр. Уважая принципиальное равенство народов и право каждого на уважение его границ, Менделеев полагает, что Россия превосходно сделала, проведя железную дорогу до теплого океана и укрепившись на нем. «Только неразумное резонерство, говорит он, спрашивало: к чему эта дорога? А все вдумчивые люди видели в ней великое и чисто русское дело. Теперь же, когда путь выполнен, когда мы крепко сели на теплом открытом море и все взоры устремлены на него, всем стало ясно, что дело здесь идет о чем-то очень существенном, что тут выполняется наяву давняя сказка». Менделеев приглашает к защите от «всяких попыток отнять у нас хоть пядь занятых там, в Тихом океане, берегов, потому что эти берега действительно свободны и первые дают нам тихий и великий путь к океану и Тихому, и Великому, к равновесию центробежной нашей силы с центростремительной, к будущей истории, которая неизбежно станет совершаться на берегах и водах Великого океана». Утверждая, что «важнее всего оборона страны и организация военных сил», Менделеев целью войны ставит положение, близкое к statu guo(Существующий порядок вещей (лат.- Линдекс). В случае успешной войны нам нечего делать в Корее, достаточен был бы протекторат над нею. На побережьях же Тихого океана «нам совершенно неизбежно, — говорит Менделеев, — ничуть не отлагая и не жалея денег, прежде всего заводить все необходимое свое для устройства кораблей, начиная с каменноугольных копей, чугунно-плавильных доменных печей, переделочных заводов и верфей, зная, что люди придут сами, лишь бы были дела и заработки верные». В таком практическом роде составлен весь выпуск «Заветных мыслей», посвященный войне. Как видите, тут ни капли метафизики и твердая вера. Психология и тон простых русских людей: Петра Великого, Пушкина, Достоевского или любого умного, хозяйственного мужика. Тут сознание стихийное, от лица самой природы.

Толстой, Верещагин, Менделеев — вот три крупных выражения русской мысли о войне, три авторитета. Перед нами три вещих старца, говорящих с высоты долгой и одухотворенной жизни. Один — отрицание войны, другой — утверждение ее, третий — жертва. Художник с душой героя соединяет высоким синтезом две антитезы: отвлеченное мышление и природу, интеллигентное неверие и простую веру.

1904

Вернуться в Линдекс