Мне кажется, современному человеку мало одной души. Мозг природы, все более впечатлительный и тонкий, человек начинает постигать существования невидимые, безмерные и начинает чувствовать за них и страдать. Кроме своего крохотного тела человек становится чувствилищем огромного тела — нации и необъятно громадного — человечества. Три человеческие организации — живые и нервные — требуют и трех сознаний, трех входящих одна в другую душ, составляющих как бы Троицу нашего внутреннего неба.
Люди очень ограниченные, грубые эгоисты, погружены в интересы преимущественно своего маленького «я». И так как личное «я» ничтожно и в пространстве, и во времени, то и душевное состояние, суженное до «я», чрезвычайно бедно. Люди, вынужденные запереться в своем «я», быстро оскотиниваются, сколь бы ни были просвещенными. Современники Шамфора и Ларошфуко, нарумяненные маркизы психически были близки к теперешним босякам. Кутеж, сладострастие, задор, азартная игра — вот во что культивируются страсти духа, сосредоточенные на своем «я». Энергия чувства неизбежно переходит в чувственность. Пресыщение, скука, разочарование — вот чем кончает одинокая, осиротевшая душа, будь то душа оторванного от земли мужика-бродяги или оторванного от земли царевича Будды. У бродяги логический выход — петля, у царевича — нирвана, угашение духа. Ни невежество, ни мудрость не спасают от самоубийств. Убивают себя не только замкнутые личности, но и целые народы, если жизнь их граждан сложилась в одинокий эгоизм. Разве нет народов, безотчетно тянущихся к ядам и заразам? Разве нет бросающихся на мечи врагов? Разве народы-мудрецы, пресытившиеся когда-то в одинокой роскоши, не ищут угасания духа в непостижимой апатии и лени?
«Одна душа» — состояние до того скудное, что составляет удел самых жалких человеческих племен, да и то насильственно рассеянных. «Человек — животное общественное», — определил еще Аристотель. И не один человек: начиная с обезьян, почти все звери общественны, не исключая хищных. Общественны растения и, если хотите, минералы. Какая-то таинственная причина заставляет индивидуальности — от атомов до звездных систем — жаться в общества, и ничего нет печальнее затерянной в чужой стихии молекулы или блуждающего одинокого светила. Они блуждают в единственной надежде найти свое общество. Что касается людей, то с незапамятных времен они, назло доктринерам, соединялись в группы, именуемые нациями. Отрицать национальность легко, как отрицать луну, но и столь же бесполезно. Нация есть наше собирательное «Я» и существо не менее живое, чем личность. Подобно тому как не все личности бывают одинаково сформированы — одни художественно красивы, другие безобразны, — то же самое и с нациями. Далеко не все исторические племена закончили свою организацию. Иные — народы культурные — как бы отчеканены в своем типе, с душою сильною и ясной; другие пребывают в стадии брожения, и нациями их в строгом смысле назвать нельзя. Разница огромная между душой какого-нибудь зырянина и душой француза. Зырянин ничего не чувствует, кроме личной души, которая совсем потонула бы в природе, выпала бы из сознания, как душа некоторых низших животных, если бы не семья и не родная деревня. Эти зародыши общественности составляют для зырянина ступени к племенному, государственному сознанию. Уже в родной семье одинокая душа преображается. Отвлекшись от самой себя, потеряв точку, которая повергла ее в гипноз, индивидуальная душа расцветает привязанностями, обогащается умом и благородством. Здесь именно, в семье, начинается любовь и с нею — красота и совесть. В одиночном заключении, как известно, люди разучиваются говорить и мыслить, теряется членораздельная речь и гаснет разум. Вот очевидное доказательство, что собственно личная, обособленная душа безумна, что все, кроме слепых инстинктов, — ум, вкус, вдохновение — принадлежат другой, общественной душе нашей.
«Душа растет по мере того, как растут ее цели», — говорил Шиллер. Зародышевой общественности в рамках семьи и деревни соответствует ум дикарей. Бесконечно богатый в сравнении с умом одинокого бродяги, ум одиноких общин все же опутан бредом суеверий, представлений страшных и бессмысленных. В таком состоянии могут жить тысячелетиями замкнутые расы, если какая-нибудь причина не натолкнет их на обмен привязанностей и идей. Торговля или необходимость обороны строит из сырой общественной протоплазмы великое тело, которое тотчас получает соответствующее сознание. В сложившейся нации исчезает жестокая анархия мелких родов, кровавая месть, бессудье. Мир и справедливость влекут человека от низших моральных состояний к высшим. Как ни дорога семья, является интерес еще более высокий — отечество. Огромное, необъятное существо — «земля родная» — становится выше личной жизни. Кроме индивидуальных и семейных радостей возникает могучая радость собирательной души — национальной. «Я» превращается в «Мы», и сила этого представления, как в механике, пропорциональна массе. Есть, однако, народы огромные, которые частью утратили, частью еще не нажили этой великой собирательной души. Как в механике недостаточно быть массой, чтобы быть силой, так недостаточно быть народом, чтобы быть нацией. Масса бесконечно громадная ничто, если атомы ее не получили общего движения. Самый колоссальный в свете народ почти ничто, пока он не организован, пока его граждане неподвижны. Народ — тело, нация — дух.
Кроме души личной и души национальной возможна «третья душа»: сверхнациональное, всечеловеческое сознание. Им обладают пока еще очень немногие, исключительные люди. Эта великая «третья душа» начинает просыпаться в высшей европейской интеллигенции, в особенности среди людей, жизнь которых по роду деятельности международна. Это художники, философы, историки, натуралисты, вообще представители чистой мысли, а также «граждане земного шара» — моряки, образованные купцы, путешественники. Среди англичан и немцев есть люди, которым весь век приходится странствовать, и всюду они более или менее у себя дома. Все множится состоятельный класс, где становится принятым проводить лето, например, в Норвегии, осень в Италии, часть зимы в Египте или на Цейлоне, весну где-нибудь в Японии или в Малороссии. В конце концов для этих globe-errestов весь шар земной становится своею родиной. Космополитизм противен, когда он есть равнодушие ко всему, но если он возможен как горячее сочувствие ко всему, то включает в себя все качества патриотизма. Если «всечеловеки» образованны и умны, в них зарождается высокое «третье состояние», третья душа, включающая в себя все человечество и всю природу.
Итак, вот в грубой схеме эволюция человеческой души. На дне морском в глубокой тьме копошатся слепые твари. Над ними реет мир чудесных существований, которым доступны даже пределы света. И уже над океаном стелется воздушная среда, обитатели которой любуются всей природой. Наше личное бытие, когда оно действительно личное, не богаче жизни устрицы на дне морском. Но как рыба включает в себе все процессы слизняка, а птица — все процессы рыбы, лишь утонченные и усовершенствованные, так и нация не убивает индивидуальности, а дает ей полноту развития. Точно так же высшее, сверхчеловеческое сознание не исключает национальности, а дает ей художественную законченность. Пушкин, по словам Достоевского, был «всечеловек». Каким-то чудным образом он одновременно вмещал в себя поэзию псковской деревни и далекой Кастильи. Но Пушкин в то же время был в высшей степени национален и в высшей степени личен. То же можно сказать о Шекспире и Гёте. Наоборот, всего слабее национальность тех стран, где она не поддержана высшей человечностью. Всего слабее личная душа, если не облагорожена духом нации.
С этой точки зрения вглядитесь в народ русский — вы увидите, может быть, самый глубокий корень его бедствий. Народ наш живет в огромной массе жизнью еще стихийной, то есть чересчур личной. Он невольно обречен иметь душу элементарную, темную и скудную, — вторая же, национальная, душа сложиться никак не может. Когда-то, в разные эпохи, народ обладал этою высшею душою, но затем многое в ней утратил. Отсюда бедственное смятение духа, разброд, унынье. Отсюда тот страшный факт, который указывался Глебом Успенским и другими бытописателями. Народ тронулся с земли, народ побежал, народ не хочет сидеть на земле. Что-то такое удивительное совершилось, что деревня перестала интересовать мужика. Он тянется в города, хотя бы на самый бессмысленный труд, он добивается «тереть помадку» у Гурме, набивать сосиски, ходить с факелом. Великорусская деревня во многих губерниях брошена на баб и стариков, на детей и калек. Вся молодая, сильная, жаждущая жизни Русь устремилась вон из древней идиллии, из рая, где прошло все детство нашей расы. Чего-то хочется, что-то нравится в городах. Не противна даже такая работа, как перетирать стаканы в трактирах или ходить «шестеркой». Латыши, евреи, поляки, немцы завладевают русской деревней, коренной мужик-богатырь бежит из нее. Те же, что остаются в деревне, пускаются в разгул. Чем объяснить это почти повальное пьянство по деревням, праздничанье, умышленные потравы, обломовскую лень мужика? В деревне труд в страду каторжный, но, в общем, в городах мужик работает гораздо больше, чем в деревне, и больше и веселее. Отчего это?
Мне кажется, все это оттого, что народ заскучал. Великое растленье народное говорит о внутренней, психологической нужде, которая заслоняет все остальные. Народу хочется высшей души, а быт его приспособлен к низшей. Народ занемог отвращением к узости своей и скудности и бежит от нее, ищет более широкого быта. Вы скажете: неужели это широта жизни — променять рай земной, родное небо, сладкий воздух полей на кислое зловоние подвалов и пивных лавок? Променять хоть убогий, но собственный «двор» на полурабскую зависимость от столичного хозяина? Веру в Бога, искреннюю, хоть и темную, на дешевый листок в портерных? Звон колокола старой церкви на хлесткий граммофон? Родную бабу и детишек на зараженный лупанар?
Да. Что делать. Приходится брать то, что есть. Как от пожара бросаются из третьего этажа на мостовую, народ, почувствовавший гибель в деревне, выбрасывается из деревни хотя бы с риском разбиться насмерть. Природа осталась почти та же, земли местами довольно; латыши на тех же пустырях делаются богачами. Но латыш это может, великоросс — нет. Почему? Потому, что сейчас русскому человеку вовсе не богатство нужно, не материальное богатство. Пусть он обнищал прямо до рубища, до голодной смерти — все же не деньги мужику нужны, не прежде всего деньги. Если бы деньги, он не проматывал бы их так настойчиво, он хоть сколько бы нибудь ценил накопление. Кому действительно хочется в деревне быть богачом, тот и делается им, и в деревне, пожалуй, это легче, чем в городе. Кулаки расцвели в деревне по той же причине, по которой расцвели ростовщики среди кутящих бар. И там и здесь швыряют деньги, и мужик швыряет их подчас столь же зря, как какой-нибудь драгун или пьяный купчик.
Раз пошло всеобщее «оскудение» и «разорение», ясно, что главная потребность разоряющихся не в том, чтобы наживать. В старинные времена и помещики и крестьяне были гораздо скупее, почти так же скупы, как теперь французы, и тогда заводились прочные гнезда, завязывалась культура. Теперь мы все разоряем. Если оба класса, и верхний и нижний, с таким презрением относятся к материальному достатку, ясно, что не в нем главная их нужда. Смертельная, хоть и безотчетная, нужда великоросса в восстановлении древней радости жизни, вот этой «второй души», быта гражданственного, национального. Признайте в человеке аристотелевское «zoon politikon»[10] — вот что и дворянину, и мужику неотложнее богатства, необходимее хлеба. Признайте в каждом русском гражданина, единицу нации. Дайте почувствовать восторг действительной свободы — не свободы пьянствовать и сквернословить, а свободы сознавать себя немножко хозяином в своем отечестве. Поймите, ради Бога, что весь вопрос русской жизни в нравственном удовлетворении. Как ни ужасна бедность в деревне, бегут от другой бедности, от морального удушья, угнетающего всю расу. Бегут от несправедливости деревенского быта, от темноты, от отсутствия условий, при которых труд возможен. Под страхом голодной смерти деревня еще работает, но как она работает — уныло и безнадежно!
Тайна древнего одушевления народного, тайна его прежней физической неутомимости исчезла, но в чем она? Не в том ли, что некогда труд народный был труд хозяйский, труд свободный? Как всякое творчество, такой труд кроме усталости давал здоровое наслаждение. Помните Микулу Селяниновича? На вольной ниве он ходит как некий бог, блаженный и сильный, — сильный до того, что великаны не могли даже приподнять его сумы переметной. Труд вовсе не истощает энергии, напротив — он усиливает ее, если это свободный труд. Работа рабская, та, наоборот, изматывает душу до вырождения, и именно от такой работы спасается теперь наше крестьянство. Что ж такое, что нет помещичьей власти? На труде мужицком лежит прежнее иго, и местами еще более тяжкое. «Мир» — тот же помещик. Круговая порука (только что ослабленная), чересполосица, длинноземелье, недоимки, волостное бесправье, чрезмерное обилие близкого и далекого начальства, а главное — то социальное презренье, что лежит на мужике и что он тонко чувствует, — вот что гонит его с тысячелетнего гнезда. «Тереть помадку», «ходить с факелом» — не думайте, чтобы мужик не чувствовал сомнительности этого труда. Но этот труд вольный, вот в чем его прелесть. «Хочу работаю, хочу уйду. Я тебе верчу перстом, ты мне платишь деньги, и мы квиты. Повинностей на эту работу никаких или, если косвенные, то для всех равные. Начальства в городе не видно, полиция не притесняет. В городе тебя побили — пожалуйте в участок, честь-честью, барин ли, мужик ли, все равно. В городе мировой через улицу и он рассудит, и ведра не потребует, как “старички”. В городе батюшка не ездит, а церквей сколько угодно. В городе мужик ли ты, барин ли, кто тебя знает, — оденься барином, и ты будешь барин». Вот этот чисто внешний признак гражданского равенства имеет для мужика непостижимую для нас привлекательность. «Выйти в люди», «сделаться человеком» — это характерные русские словечки, иностранец их не поймет. «Выйти в люди» не значит только разбогатеть, это значит выйти из подневольного и презренного быта в некий гражданственный, где признаются «права человека». Слишком уж унижен и веками оскорблен в своем достоинстве народ наш. Сам часто циник и грубиян, он ничего на свете выше не ценит, как уважение к его человеческой личности. Бежит из деревни за этим уважением, за образом человека, за положением какого ни на есть «гражданина». Мужик не знает, что такое «гражданин», но, поверьте, чувствует, и неизмеримо больнее, чем мы. Именно эта боль заставляет его отрекаться от родной, изменившей ему тысячелетней деревни. Вы скажете: но в городах — трактиры, портерные, балаганы, публичные дома. Правда — но не все уж так ужасно и в трактирах, и в балаганах. Трактиры те же клубы, тут собираются земляки, читают газеты, беседуют. Тут чувствуют себя немножко гражданами, тут следят за тем, что делается в России, чем живет весь мир. В деревне за год не узнаешь того, что вычитаешь из плохой газетки в одно утро. Для народа свежего и впечатлительного города — живые школы. Водкой мужика не удивишь — ее и в деревне сколько угодно, а прекрасные здания, картины, статуи, книги, театры, чтения, музеи, газеты — этого нет в деревне, а это для многих уже потребность, это уже новый воздух, без которого даровитой расе дышать трудно.
Русские крестьяне не участвовали в великих актах Возрождения и Реформации, они, по-видимому, чужды европейскому прогрессу. Но это только «по-видимому». На деле, замурованные в своих лесах и степях, русские переживали те же сроки и под тем же солнцем. Люди той же породы, они бессознательно созревали в тех же формах духа, что и там. Отставали в зрелости, но безотчетно стремились к ней и, может быть, уже достигли ее. Уже достигли — вот в чем драма русской жизни. В то время как мы сто лет подряд все говорим о народе как о младенце и дикаре, народ наш вместе с нами уже созрел для взрослой и культурной жизни. Народ нищ и темен и во множестве отношений еще безумен. Но он уже таит в себе просвещенного человека, он полон чудных предчувствий, он готов для раскрытия в нем цивилизации во всей ее роскоши. Как в крепостные времена все гордое и вольное в народе бежало в леса и степи, так и теперь — из опостылевших деревень бегут в города не за водкой, а на поиски более достойного, более гражданского уклада жизни.
В одном обществе в Петербурге на днях шел горячий спор: что такое русская народность? Докладчик утверждал, что чистота крови мало значит, — важно единство языка и верность тем началам, которые выставлены славянофилами. С этой точки зрения нерусскими людьми оказывались десятки миллионов старообрядцев и сектантов, равно как и вся либеральная, плоховерящая интеллигенция. Собственно, так как народ наш совершенно невежествен в теории веры, а практика ее далека от идеала, то почти вся Россия должна быть сочтена нерусской.
Мне кажется, религия отнюдь не есть признак национальности. Немцы — католики и лютеране — одинаково страстные патриоты, причем католичество не связывает французов и баварцев в одну нацию, как лютеранство — немцев и шведов. Не может быть признаком народности и определенный политический строй, иначе пришлось бы выбросить из русской истории всю ее первую половину, пришлось бы счесть, что с 1789 года уже нет французов. Из внешних признаков народности лишь один серьезен — это язык, хотя испанцы и португальцы, говорящие на одинаковых языках, не считают себя одною нацией. То же датчане и норвежцы, англичане и американцы и т.п. Что же такое нация? В чем выражается национальность, если не в религии, не в политическом устройстве и даже не в языке?
«Нация» есть не физическое существо, а политическое. Нация есть одухотворенный народ, сознающий себя среди других народов независимым и державным. Нация — это когда люди чувствуют себя обладателями страны, ее хозяевами. Но сознавать себя хозяевами могут только граждане, люди обеспеченные в свободе мнения и в праве некоторого закономерного участия в делах страны. Если нет этих основных условий гражданственности, нет и национальности, или она зачаточна. Нация есть душа народа: общий разум и общая любовь. Но возможен ли общий разум, если он обречен молчанию? Возможна ли общая любовь без творческого участия в том, что любишь? Итак, нация есть союз гражданский прежде всего. «Все остальное приложится», если найдена вот эта «правда» — гражданская справедливость. Какая бы группа ни соединилась для защиты и бережения основных прав человека, она становится нацией.
Известный деятель освобожденья Н. Милютин выразился, что только с 1861 года народ наш сделался нацией. Мне кажется, он до сих пор не совсем ею сделался, и в этом вся наша беда. Стремление сложиться, сорганизоваться в нацию — глубокая драма нашего племени. Как тысячу лет назад, Россию наполняет «этнографический материал» — те же, в сущности, кривичи, поляне, древляне, вятичи и пр., только утратившие старые имена. В этом океане различных рас, говоров, культур и вероисповеданий не раз просыпалось политическое сознание и не раз гасло. Государственность, слишком бедная и зачаточная, не в силах была объединить безграничный хаос. Национальный дух как пар в открытом котле не мог сосредоточиться у нас в движущую силу. Но недаром же мы живем одиннадцатое столетие государственности. Хотим мы этого или нет, ход вещей берет свое. Или мы должны сорганизоваться в нацию, как это удалось другим народам, то есть получить вечный уклад гражданственности, или мы погибнем в борьбе с организованными народами.
Мне скажут: Русь уже во времена Олега чувствовала себя нацией. Еще Святослав взывал «лечь костьми за землю русскую». Какой же требовать еще национальности, какого уклада?
Во времена Олега, отвечу я, национальное сознание русских было, может быть, сильнее, чем теперь. В маленьком государстве роль гражданина реальнее и выше, чем в большом. Киевляне или новгородцы, как римляне первых веков, принимали самое живое непосредственное участие в своих делах. Все жители были объединены не невежеством, как теперь, а самым доподлинным и широким знанием общественных дел, и каждый чувствовал себя ответственным за общую судьбу. Это давало одушевление, теперь трудно вообразимое. Не было общерусского патриотизма, ибо не было одной и народности, но зато в каждом княжестве и народоправстве чувствовалась своя национальная душа, своя пламенная любовь к родной земле. Если бы не умаление этой древней роли граждан к началу XIII века, если бы не отвычка заниматься государственными делами, народ Древней Руси, может быть, отстоял бы себя от татар. Под татарами гражданственность русская заглохла. «Муж» — русское название «гражданина» — превратился в «мужика», и это уменьшительное сделалось наконец презренным. Граждане исчезли. От «гражданинишек» требовалось полное безучастие в делах страны, полное невежество в этих делах и абсолютная покорность. Могло ли национальное сознание при этих условиях не померкнуть? И оно померкло. Наша древняя организованность, шедшая с незапамятных времен, рухнула. Органические начала уступили механическим, самобытные начала — татарским. Москва, сменившая татар, приподняла на время национальное сознание, но лишь в самой Москве. Народ московский получил хоть и не прежнюю, но все же заметную роль. Многочисленные осады Москвы, когда бился весь народ, непосредственная близость к царю и правящей аристократии, участие в борьбе между царем и боярами — все это вводило народ в государственную жизнь, в историю страны. Патриотизм московский горел ярко, но он горел в ущерб задавленным патриотизмам Твери, Рязани, Новгорода, Пскова. Перестав быть гражданами у себя дома, люди древних наших государств не могли чувствовать себя гражданами Москвы, и дух национальности у них поник. Москва имела все условия, чтобы соединить Россию в великую нацию, кроме одного: гражданственности. Собиратели земли русской были собиратели именно земли: на народ они не обращали внимания, и он до сих пор остался национально не собранным, не организованным в живое целое. В руках Москвы была мертвая вода: разрубленные члены Руси срослись, но не было живой воды — гражданственности, и народ остался нем и неподвижен.
Что национальное единство вытекает из гражданского равенства, это особенно видно на возникающих нациях. Вспомните, из каких пестрых элементов сложился Рим и позднейшие государства, не исключая Руси. Как латины, этруски и греки, как у нас — варяги, славяне и чудь — всюду нация появлялась из разнообразных культур и языков, делаясь, как бронза, крепче своих частей. Вспомните свежий пример — зарождение Запорожской Сечи. В Сечь являлись удалые головы с разных концов земли. Тут были украинцы, великороссы, литвины, поляки, может быть даже татары и евреи. Кто откуда — вопроса не было. Кошевой спрашивал: в Бога веруешь? — Верую. — А в Троицу Святую веруешь? — Верую. — А ну, перекрестись! Пришелец крестился и получал деревянную ложку, знак права присоединиться к общему котлу. Так прост был обряд посвящения в запорожское рыцарство. Несмотря на крайнюю пестроту крови, национальный дух этой крохотной республики был крайне высок. За казачество лили кровь — чужую и свою, — как воду. Чем же поддерживалось это нерасторжимое единство, эта страстная любовь к Запорожью? Да только равенством, строго выдержанным, и действительною гражданскою свободой. Казаки не в теории, а в действительности были граждане своего уголка, и их жалкое личное существование исчезало в высоком и священном для них союзе — их Сечи.
Я не знаю, возможно ли для больших человеческих масс это огненное одушевление маленьких наций. Новая гражданственность в Европе насчитывает меньше сотни лет. Государства еще в процессе перерождения. Старая апатия, с какою пограничные страны почти без ропота отходили под разные короны, еще не совсем исчезла. Но подъем национального духа вместе с новою гражданственностью все же ошеломляющий. Ничего подобного не было при старом режиме. Припомните, как бешено бились итальянцы и немцы за свое единство.
Когда после легендарных битв Гарибальди объезжал Италию и народ поклонялся ему, как богу, старый герой наконец изнемог. В одном городе он уже не в силах был сказать обычной речи с балкона. Он вышел, и, когда толпа смолкла, он поднял палец и сказал одно лишь слово: «Una!»[11]Бесчисленная толпа мгновенно поняла и заревела от счастия... Подобно Германии в 71-м году, Италия переживала сумасшедший восторг, но еще за одно поколение перед этим пруссаки бились с саксонцами, пьемонтцы с ломбардцами. Не было наций, и они возникли.
1904